Они снова выпрямились.
– Я решительно не согласен с намеком на то, что мы… – начал директор, но учительница остановила его, положив ладонь на рукав его пиджака.
– Доктор Гриффит, нам никогда не пришло бы в голову заявить о Дэвиде, – сказала она, – но ему следует быть осторожнее. Следите ли вы за тем, кто его друзья, с кем он разговаривает, что говорит дома, что делает в сети?
– Конечно, – ответил я, но сразу же почувствовал, что кровь приливает к лицу, как будто они знают, что я недостаточно пристально за ним следил, и понимают почему: я не хотел признать, что Дэвид отдаляется от нас; я не хотел сталкиваться с очередным его отказом нас слушать; я не хотел дополнительных свидетельств того, что не понимаю собственного сына, что на протяжении последних лет он все больше и больше становится для меня чужим; и я осознаю, что в этом я сам и виноват.
Наш разговор закончился на моем обещании сказать Дэвиду, чтобы он был осторожнее в том, что говорит и пишет про правительство, напомнить ему об указах насчет антигосударственных высказываний, которые приняли вскоре после бунтов, о том, что мы по-прежнему живем в условиях военного положения.
Я никогда не думал, что мы проживем здесь почти одиннадцать лет, Питер. Никогда не хотел, чтобы Дэвид рос в этом городе, в этой стране. “Когда мы вернемся”, – всегда говорили мы ему – а потом перестали. А теперь у нас нет дома, куда можно вернуться; здесь наш дом, хотя он никогда не казался домом, да и теперь не кажется. Окно моего кабинета на работе выходит прямо на крематорий, построенный на острове Рузвельт. Президент университета решительно протестовал – облака пепла, говорил он, будет относить к западу, в нашу сторону, – но город все равно его построил, утверждая, что, если все пойдет по плану, крематорий будут использовать лишь несколько лет. Что оказалось правдой: на протяжении трех лет трижды в день мы смотрели на черный дым, который поднимался из труб и растворялся в небесах. Но теперь процедура проходит не чаще чем раз в месяц, и небеса очистились.
Натаниэль пишет мне сообщения. Я не отвечаю.
Но я не перестаю думать о последних строках сочинения. Дэвид сам их написал, в этом я уверен. Я ясно вижу его лицо, когда он набирает эти слова с недоуменным и презрительным видом, который я иногда замечаю, если он смотрит на меня. Он не понимает, почему я принял те решения, которые должен был принять, – и не должен понимать, он же еще ребенок. Так отчего я чувствую такую невыносимую вину, отчего хочу попросить прощения, если все сделанное было необходимо, чтобы остановить распространение болезни? “Другой мой отец говорит” – что? Что Натаниэль говорит про меня? Мы ругались – чудовищно, с криками – в тот день, когда я сказал ему, что собираюсь сотрудничать с правительством по карантинным мерам. Малыша здесь не было – он был в центре, с Обри и Норрисом, – но, возможно, Натаниэль ему что-то сказал; возможно, они что-то обсуждали в мое отсутствие. Как должно было кончаться то последнее предложение? “Другой мой отец говорит, что отец пытается предпринять необходимые меры для нашей защиты”? “Другой мой отец говорит, что отец делает все, что может”?