Светлый фон

О развязке любви Евгении к Иванову можно в полной мере судить по ее удивительной записи, сделанной во время пребывания на Башне: зимой 1908–1909 гг. (после роковой судакской осени) она занималась там разборкой рукописей Зиновьевой. Страдания Евгении в это время достигают своей кульминации – Иванов ведет себя с ней как утонченный садист. «С такой бешеной, безгневной жестокостью он <…> верно, ни с кем не обращался»[771], – замечает Евгения, знающая в деталях башенную историю Сабашниковой и Волошина. Она уже осознала, что «истинно желанная и любимая» – это Вера, а она – просто пустое место, к которому нет и не может быть ни вражды, ни любви. Это, видимо, давалось ей понять на каждом шагу, и Евгения почти утратила свою идентичность, ощутив себя в «черной дыре» небытия. Страшный метафизический опыт уже не поддавался описанию в терминах психологии и психиатрии. И в том, как она выходит из сатанинской западни, нельзя не распознать сверхъестественного вмешательства, устремленного навстречу ее героическому усилию. Закономерным было бы бежать от страшного мистагога, – тем более что его демонизм был для Евгении очевиден. Но эта Царь-Девица предпочла следовать своей великой любви до конца, осуществив редчайшую для христианства жизненную парадигму – претворив земную страсть в любовь-агапэ. Несмотря ни на что, она не возненавидела Иванова, но его грех против нее решила сама «искупить бесстрашной, бескорыстной, как ни у кого, живой, как жизнь, любовью к нему…» В жуткой черной яме, которой для нее сделалась Башня, в недрах ее почти погибшей души в какой-то момент забрезжил Свет: «Все чаще слышу, что она родилась во мне, не любовь-томление, а та, которая сама может напоить, которая сама начало всего». И она ловила эти мгновения, видя в них вестников освобождения от злого плена, ибо «вольность – только в совершенной любви».

Так Евгения осуществила свой идеал «чистого золота отношений». «Я не могу не желать для него и молиться о другом, чем о том единственном, в чем жизнь его теперь», ощущая в себе самой, «приникая к нему любовью», «всю его любовь к Вере». Евгения сердцем постигла тайну Вячеслава и, мысленно отождествившись с ним, не осудила его: «Он – юноша Лидии, и я их чувствую двумя юными, женихом и невестой, медленно раскрывающимися друг другу. Да будет это <…>». В своем «последнем отречении» она полностью отбросила эгоизм любовного чувства. Но, цитируя Нагорную проповедь, она вспоминала Диониса, не в силах сразу очиститься от языческой чары…

О том, что это настроение Евгении Герцык не было мимолетным, свидетельствует вся ее дальнейшая жизнь, в которой всегда находилось место Иванову. В текстах Евгении невозможно найти и малейшего осуждения поведения мистагога, следа неприязни к нему. Кстати сказать, позиция Евгении отличалась от отношения Аделаиды, сменившей преклонение перед «гением» Вячеслава на трезвую оценку. Принимая бывшего «учителя» у себя в Москве, уже в 1915 г. она писала об Иванове Волошину: «Он перестал быть отравляющим и все больше обращается в добродушного буржуа, хотя любит порой по-прежнему поиграть людьми и полицемерить»[772]. А в 1916 г. Аделаида написала стихотворение об Иванове и его «учительских» приемах, содержащее вполне прозрачный призыв к Евгении: