Не случайно идеальная любовь в понимании Е. Герцык нами обозначена как мистерия: личная проблема ею, как и символистами, не отделялась от религиозной. Вслед за автором «Смысла любви» многие пытались найти Бога (и даже Христа) в глубине эротического опыта. Евгения исповедовала ивановскую версию «соловьевства» – с сильным привкусом ницшеанства, подчеркнуто языческие, при этом все же софиологические представления. «Знаю наверно, – писала она, пытаясь одновременно выразить свое религиозное credo и постигнуть собственное призвание, – что на земле, в земном существовании, не тайна познания божества, а тайна “верности земле” есть сокровеннейшая и высшая. На земле в эту тайну облечено божество, в тайну любви земной». Тогда, в 1909 г., еще находясь под гипнозом мистагога, Евгения с вызовом противопоставляла свои убеждения традиционному христианству: «Не люблю дух аскезы, отрешенности, исповедую страстную верность земле»[756]. Позиционируя себя язычницей, Е. Герцык, несмотря на свои усилия, не смогла сделаться «менадой» при Иванове и даже отклоняла все его неуверенные проявления склонности… Свою шестидесятишестилетнюю жизнь Евгения Казимировна на самом деле прожила в жесткой аскезе одиночества. «Хочу не себя, а воли Божией» [757], – так, в бесплодном кипении «языческих» страстей, зарождалась в ней в 1909 г. и крепла главная христианская интуиция. Все ее существование в тот момент – одно сплошное противоречие, «мучительная, бессонная, не покидающая ни на миг борьба между жадным требованием личного и желанием сказать так полно, как только могу: Твоя воля – моя воля». Но через все обстоятельства этой «борьбы» протягивается красная нить судьбы – «все гонит меня прочь от жизни»[758].
Среди сорока четырех писем Евгении к Иванову почти нет таких, которые относятся собственно к жанру любовных: Евгения не была склонна выяснять отношения и тем более чего-то требовать. Несмотря на скрытую пылкость, письма эти имеют отвлеченно-философское содержание или повествуют о внешних событиях жизни автора. Письмо, датированное концом 1908 г., составляет здесь исключение. В нем Евгения, как новая Татьяна, признается в любви к Иванову, уверяя его при этом в идеальной высоте ее чувства. Одновременно она, как бы подыгрывая ему, называет себя «сестрой», не знающей ревности к возможной сопернице, заранее «размыкающей» свое «кольцо». Евгения апеллировала к ивановским теориям, вряд ли располагая к себе его инстинкты. «Мое отношение к вам до психологии, до всего, оно почти из Гесиода, до Эроса… Я верю, что – будет ли радость, будет ли боль – не может быть оскорблено нами святое… Вы один мне нужны, для радости ли, для боли ли…» – верная ученица пытается передать Иванову им же ей навязанный концепт любви, устремленной «как стрела, к одному, к Единому». Но мистагогу меньше всего было нужно пассивное – и к тому же бесплотно-возвышенное – отражение его самого: бога Эроса он находил только в «ярой» схватке двух змей… Между тем для Евгении ее «до-психологическая», «святая» любовь была отнюдь не естественным состоянием, но плодом некоего экстаза – «тихого белого безумия», единственно возможной для нее экзальтации. И сама она признавала, что реальное осуществление этого идеала, соединение «благословенности с влечением», – «редкое чудо»: «Тогда женщина ходит, высшим саном облеченная. <…> Как передать Вам ту царственную ясность духа, с кот<орой> я иду к Вам. Иду в пляске, как та библейская дева, плясавшая впереди войска»[759]. Здесь дохристианский апофеоз – «царственная» победа личности над низшей природой, победа ее собственными силами, без вмешательства благодати, – мгновенное, как при магниевой вспышке, явление Евгении в облике героини ее собственного мифа о Царь-Девице…