Все это письмо — подтверждение правоты мемуариста, представившего Блудову проповедницей «православия», которое «отзывалось порохом»[967].
Под влиянием ряда факторов, включая работу «винтиков» вроде Аксаковой и Блудовой, Александр II к концу октября 1876 года отступил от прежней осторожной линии в политике по Восточному кризису. По пути из Ливадии в Петербург он произнес в Москве, в Кремле, перед многолюдным собранием короткую речь, которая сдержанно, но ясно выражала готовность к войне[968]. Оставившая об этом событии подробную дневниковую запись А. Ф. Аксакова особо выделила реплику вполголоса на французском, с которой император, под овации толпы выходя из Георгиевского зала, обратился к сопровождавшей его супруге (на чьем личном сообщении Аксаковой и основано свидетельство): «Теперь-то ты мной довольна?». Запись заключается многозначительно: «Его слова говорят о том, что в течение этих тягостных месяцев, когда на государя обрушивались самые противоположные точки зрения, именно государыня ратовала за проведение национальной политики»[969].
Бурная реакция на кремлевскую речь и завлекла Толстого в Москву — «узнавать про войну» — спустя всего неделю после проезда царя, и отразившееся в дневнике Аксаковой суждение о женском участии в «национальной политике», циркулировавшее, несомненно, во многих московских гостиных, едва ли могло остаться неизвестным автору
Толстой проникся антипатией к «славянскому делу» не дожидаясь этого скачка общественного возбуждения. Задолго до ноябрьской поездки в Москву, в июле — тогда-то работа над романом совсем не спорилась, — он писал из Ясной Поляны Фету: «Меня задушили толки о герцеговинцах и сербах, особенно оживленные и определенные, потому что никто ничего не понимает, и нельзя ничего понимать». Сообщая тому же адресату спустя два месяца о своем возвращении из летней побывки в заволжской степи, он добавлял: «[О]тдохнул от всей этой сербской бессмыслицы; но теперь опять только и слышу и не могу даже сказать, что ничего не понимаю — понимаю, что все это слабо и глупо»[971]. Он не мог согласиться даже с теми современниками, кто, приветствуя в панславистском подъеме опыт общественной самоорганизации или манифестацию национального единства, сожалел об эксцессах такой разновидности патриотизма. Оправдание войны — да еще радостно предвкушаемой — доводами от христианства уже тогда было неприемлемо для Толстого. Сверх того, его негодование на тех, кто распространяет «оживленные и определенные» толки и (как писал он уже по возвращении из Москвы) «которым все это ясно», отразило в себе его более общий взгляд на превознесение исторической миссии России в славянском мире как ложное упрощение, подмену труда самопонимания горячкой самовосхваления. Панславизм противопоставлял свое «святое дело» безбожию турок; Толстой побивал это манихейство собственной — по-своему догматичной — дихотомией подлинности и фальши. В написанных тогда же и несколько позднее пародийных сценах с Карениным и Лидией Ивановной аналогом ложной ясности и простоты веры в спасение славян выступали восторженные заверения «Бремя Его легко» или «Это гораздо проще и легче» (429/5:22; 616/7:21) в оживленных толках о религии и спасении души.