В нирване или Шамбале, ожидающей героя самого известного романа Пелевина, угадываются параллели с Булгаковым – а может быть, и не только. Роман опирается на гуманистическую традицию классической русской литературы (каким бы ироничным ни было отношение к ней). В мрачной перспективе «Generation „П“» «счастье для всех, даром, и пусть никто не уйдет обиженный» кажется немыслимым, а булгаковское «он не заслужил света, он заслужил покой»651 больше подходит в качестве индивидуального освобождения. Урган Джамбон Тулку VII в предисловии к «Чапаеву и Пустоте» тоже выражает этическую и гуманистическую установку: «Посвящаем созданную этим текстом заслугу благу всех живых существ».
Тесное переплетение буддистской и булгаковской линий в финале «Чапаева и Пустоты» – пример типичных для Пелевина сочетаний разных мировоззрений в непривычных конфигурациях. Некоторые из этих мировоззрений явно противостоят друг другу: нигилистическое и духовное, гуманистическое и постгуманистическое, постмодернистское/постструктуралистское и допостмодернистское. Один из образцов такой поэтики забавных контрастов – Киклоп с его «маленькой проповедью» о заповедях и нравственном выборе как двигателе, переносящем человека из одной альтернативной вселенной в другую, проповедью, следующей сразу за рассуждениями об эгоистичном гене Докинза и исчезновении человека по Фуко. Другой пример – прихотливая, но заставляющая задуматься антиномия постгуманистического кредо и его оборотной стороны – гуманистической духовности: чтобы осознать отсутствие души, надо этой душой обладать («Ананасная вода»).
Пелевинские противоречия одновременно выводят из себя и доставляют удовольствие. Как сказано в «Generation „П“»: «…Любой просветленный дух согласится с тем, что он не существует», – человек – «телепередача, которой управляют дистанционно». И вместе с тем: «Человек по своей природе прекрасен и велик. ‹…› Но он этого не знает»652. Или в
Какая точка зрения кажется более убедительной самому Пелевину? Или какая ему больше по душе? Возможно, то, к чему писатель расположен, и то, что ему кажется более убедительным, не одно и то же, ведь «дважды два четыре – превосходная вещь, но… и дважды два пять – премилая иногда вещица»654. Или, что в данном случае еще более уместно: «Тьмы низких истин мне дороже / Нас возвышающий обман»655. Быть может, у Пелевина двойственное отношение к этим глобальным философским вопросам, и он демократурически предоставляет читателю самому выбирать интерпретацию или солипсически принимать наиболее «программно совместимую» с собственной картиной мира. Такие противоречия можно назвать примерами постмодернистских апорий. Или, если мыслить в категориях Достоевского и Бахтина, Пелевин нанизывает один за другим аргументы «за» и «против», так что социально-метафизический поиск никогда не останавливается.