Но чего для вдовы и дочерей оказалось полезно: на ихнего отца и супруга были разозлены и многие реакционные офицеры за евойное, по-ихнему, предательское, сотрудничество, как они возмутительно выражались, с краснопузой сволочью. По этой уважаемой причине дочкам вполне можно было бороться за объявление ихнего главы семьи как за жертву белого террора. А поскольку и англичане тоже были на него сердиты из-за вышеупомянутой «Доры», то можно было его объявлять еще и жертвой интервенции.
И в светлом советском будущем, когда на адмиральскую дочку недруги начинали, я извиняюсь, наезжать — ага, дескать, папашку твоего заслуженно расшлепали красные матросы! — она на это им убедительно возражала: врете, мол, сволочи, его прикончили белогвардейцы на пару с интервентами!
Но до этого еще надо было дослужиться, чтоб на тебя стали, еще раз извиняюсь, наезжать. А начинала будущая литературная начальница по-простому, по-рабочему: «Поскольку он офицер, дворянин и контр-адмирал, я ставлю на нем крест и отрекаюсь от него». Только «когда выросла и поумнела», она начала разбираться, чего тут правильного, а чего неправильного. И так ей подфартило, что она поумнела ровно в тот исторический момент, когда умнеть и разбираться ей позволила очистившаяся от перегибов родная Коммунистическая партия.
И ни одной минутой раньше.
Еёный сосед по Курятнику, все тот же Сказочник, начинавший во «Всероссийской кочегарке» идейно выдержанными стишками:
так вот этот самый Сказочник удивлялся, что она никогда ни на чего не жалуется и на самом деле доподлинно верует во все, чего проповедует. А чтоб не увидеть чего лишнего, она закрывает то один глаз, то другой, то за ноги подвешивается к потолку.
И потому ведет себя до крайности достойно. Арестовали супруга — она бесстрашно за него хлопочет. Ей объясняют, что он ужасный какой преступник, — она не приходит его провожать на последнее свиданье. Его выпускают с инвалидностью — она крайне преданно его обихаживает и обратно за него везде хлопочет. Главное, чтоб все делалось правильно. Уже после войны ее сынишка на даче заскочил с улицы босиком, и надо же — писатель Алтайский стоит перед ней на коленях и целует ее в голое бедро, раздвинувши халат, — а она вскорости, не называя тогда еще не шибко громкого его имени, укорила «большой талант» в нехватке веры.
С ней ведь советская власть завсегда обходилась до высшей степени правильно. Из их барачной двушки с утепленными шлаком стенами их не выселили. А когда еёная мамашка попробовала наживать политический капитал — устраивать бесплатную библиотеку из своих собственнических книжек да обучать буржуазной музыке революционных матросов, ее вежливенько так попросили присесть, что ей очень сильно помогло созреть по части политической сознательности. И она в дальнейшем своем существовании вела себя с образцово-показательной скромностью до самой своей геройской смерти от дистрофии в блокадную зиму 1942-го. Слово «голод» тогда считалось как паникерское, это, считалось, была такая новая болезнь — дистрофия. Даже смерти не было — были потери.