– Я больше не пишу картин, – заявил Далмау, в семейном кругу можно было не стесняться.
– Так придется снова начать это делать, – ответила она серьезно. – Я обещала людям, которые тебя спасли… а ты подтвердил.
– Меня избили, – стал оправдываться Далмау, хотя прекрасно помнил момент, который Эмма имела в виду. – Даже не знаю, о чем ты говоришь. И потом, вряд ли я смогу что-то написать.
– Почему не сможешь, сынок? – вмешалась мать, к изумлению обоих. – Ты ведь раньше писал картины. Хорошие, даже очень! Тебя хвалили. Постарайся, и у тебя получится.
Пока Далмау выздоравливал, Жоан, прораб на стройке дома Бальо, навестил его пару раз и посоветовал попытать счастья в мастерской итальянского мозаичиста, который сотрудничал с крупными архитекторами, а в данный момент работал с Доменеком на строительстве Дворца каталонской музыки, первый камень которого был заложен 23 апреля, в день святого Георгия, покровителя Каталонии.
– Я знаю, что итальянец ищет способных людей, таких как ты. Он взял на себя немалый труд, и ему нужны люди. Ты хороший парень, – поспешил он ответить на немой вопрос, отразившийся во взгляде Далмау, – никто тебя ни в чем не обвиняет, не думаю, чтобы у тебя возникли проблемы в этом плане.
Далмау знал, кто такой этот итальянец; только он один держал в Барселоне открытую мастерскую и был достаточно хорош, чтобы сотрудничать с Доменеком и другими великими архитекторами, – Марио Маральяно; хотя в тот момент он пропустил совет прораба мимо ушей, сгорая от ревности при одном воспоминании о переплетенных пальцах Эммы и Тручеро.
Хосефа все это видела и, пока шила, мало-помалу убеждала себя: сын должен окончательно забыть Эмму, а для этого ему нужно снова добиться успеха, заново обрести свою прежнюю страсть, что бы она, мать, раньше ни думала о живописи и о несчастьях, какие навлекла она на Далмау. Не мог он оставаться простым рабочим, жить как обыватель, искупая ошибки, совершенные под действием алкоголя и морфина. Пусть хотя бы попробует!
– Напиши картину! – напутствовала она, когда Далмау торопливо, чтобы поскорей отдалиться от Эммы, попрощался с ней, перебираясь в новую комнату. Но ни один из набросков не удовлетворял Далмау, и рисунки копились на столе.
«Напиши картину!» Наказ матери звучал у него в ушах каждый раз, когда он отвергал очередной набросок. Ничего не поделаешь: ни один его не устраивал. Рисунки выходили банальными, их было невозможно представить себе перенесенными на холст. Такое же чувство он испытывал в те дни, когда пытался запечатлеть на обычном листе бумаги надменный взгляд Урсулы. Тогда решение нашлось; и теперь укол… или просто рюмка абсента, чтобы его снова захлестнул водоворот творчества. «Хоть бы стакан вина!» – часто говорил он себе. В моменты, когда искушение одолевало, он сжимал кулаки и колотил себя по коленям, уповая на то, что боль вернет его на улицы, где он влачил жалкое существование, или перенесет в Пекин, в сарай, где он пережил столько унижений, пока не победил зависимость. «Как скоро ты снова напьешься или уколешься после твоих извинений?» – спросила Эмма в тот день, когда они встретились после его возвращения из ада.