Если же сверху по путепроводу шел железнодорожный состав или электричка, – с дрожавших от могучего напряжения толстенных балок падали капли воды и снег, а от грохота можно было зажимать уши.
Вот наверху с грохотом пошел поезд, но Томмазо Кампанелла успел выбежать из-под путепровода, так что лишь мелкие капельки воды попали на его старое пальто. Он не заметил, что во время этого бегства тюремный паспорт вывалился из его кармана и остался лежать на грязном асфальте. Томмазо Кампанелла шел дальше.
По левую руку тянулся ткацко-отделочный комбинат…
Комбинат, стоявший, как повелось у старых московских предприятий, на реке, на Яузе, был замкнутой, огороженной территорией. Стороной своей он выходил на Большую Почтовую – вместо забора по ней тянулись прямой линией несколько низеньких, постройки прошлого века, домов. Вернее, даже не домов, а домиков или особнячков. По современным понятиям они были очень небольшие: в два или три этажа, каждый шагов тридцать в длину. Поскольку домики служили одновременно забором, – так служат оградой замку не только стены, но и башни, – их фасады имели вид импровизированных тюремных казематов, наглухо отгороженных от внешнего, свободного мира. Строители домиков, очевидно, были склонны к фривольности и веселью: они устроили балкончики с дверьми на втором этаже, несимметричные оконца, красивые очертания крыш, и это обстоятельство делало впечатление от домиков еще более диким, потому что потом прежние нарядные двери были заменены глухими железными щитами, окна кое-где позаколочены, в остальных, вместо предполагаемых люстр, некогда блиставших огнями, – мрачная темнота… Но не запустение. Днем, в рабочие дни, там была жизнь, но не поэзия, а тяжелая, натуралистическая проза, и оставалось только удивляться, кому понадобилось наполнять ею столь поэтическую оболочку. Не иначе, поэзию хотели унизить.
Дальше Томмазо Кампанелла пошел по Большой Почтовой улице, рассчитывая потом повернуть направо во дворы и выйти прямо к дому, в котором находился хориновский подвал.
Редкие окна, проливавшие наружу скупой свет, таили пустые конторские коридоры, в которых, казалось, как и в их тюремных собратьях, не гасили на ночь лампочек, чтобы сподручнее было стеречь неведомых, мрачных лишенцев. Там, где на пути хориновца попадались действительно жилые дома, с квартирами, подъездами и балконами, увешанными веревками с бельем, отчего-то не возникало желания заглянуть за занавески, туда, где, кажется, должен теплиться хоть и чужой, но уют. Напротив, хотелось поскорее пройти мимо. Только одно рисовало воображение: кучи старого, замасленного тряпья в квадрате голых, крашеных грязно-желтой краской стен, на тряпье валяется давно уже, с утра, пьяный рабочий, а рядом на такой же пустой и крашеной неизменной грязно-желтой краской кухне, толстая, хамоватая тетка с перекошенной физиономией варит на плите суп. Где, в каких подворотнях и подъездах бегают при этом дети их, чумазые и хулиганистые, – думать не хотелось… Все здесь, весь райончик, кажется, был так прочно и крепко строен, что уж пребудет на веки вечные, навсегда, и ничего-то с ним нельзя будет никогда поделать. Действительно, судя по невысокой, приземистой осанке строений, по количеству использованного при их строительстве материала, по толщине стен и их каменной основательности, месту этому суждено было, существенно не изменившись, на десятки лет пережить и Томмазо Кампанелла, и Господина Радио, и даже детей их, и внуков детей, если они у них, конечно, когда-нибудь появятся. В темноте зимнего вечера округа выглядела столь надежно, что ясно было – ни один градоправитель, ни один считающий свои деньги домовладелец, ни один строитель не решится ломать здесь что-либо, чтобы строить заново. Ибо такое же безумие уничтожать горы, чтобы создать на их месте иной, отличный от прежнего ландшафт, даже если горы очень сильно не нравятся…