Светлый фон

– Может, тебе нравится быть со мной из-за любви к старинным вещам?

Элена нервно рассмеялась и выронила из руки пинцет; наклонившись его поднять, она помедлила, пытаясь овладеть собой.

– Ты зачем-то упорно делаешь из меня девочку.

– Как думаешь, ты могла бы отреставрировать старого писателя?

– Сначала нужно взглянуть на механизм, чтобы оценить, сильно ли он изношен.

Нервозность Элены позабавила Игнасио, и он признался самому себе, что эта женщина ему нравится. А может, все дело в особом послеполуденном освещении, которого не бывает в Мехико, или в благоухающем вокруг жасмине, или в виноградной лозе, увивающей балки террасы у них над головами, сквозь ажурную сетку которой пробивались лучи заходящего солнца.

Позже Игнасио признался Элене, что рядом с ней испытывает умиротворение; рассказал о том, как удивила его их послеобеденная беседа: он-де привык избегать долгих разговоров, вызывавших у него изжогу. «Ты не представляешь, какая во мне живет тьма», – сказал он Элене однажды ночью, не осмеливаясь глядеть ей в глаза. В тот омытый золотым сиянием день, когда кукушка стала свидетелем начала или утверждения чувства, Элена заметила высунувшуюся из окна спальни мать и узнала взгляд, каким та одаривала вещи и людей, которые ей не нравились. Но так и не узнала у нее причину.

* * *

– Я не гожусь для отношений, Элена, у меня любовная зависимость. Я быстро пресыщаюсь и начинаю искать кого-то другого; мне нравится свобода. Я тебе не пара. Живи своей жизнью и не связывай ее с моей, – сказал Игнасио в первое утро, когда они проснулись вместе, через несколько недель после его приезда.

– Мы все от чего-то зависим, – ответила она, думая о своей одержимости мыслью о ребенке.

Игнасио попытался возобновить доводы, которые повторял каждый раз, когда заканчивались одни отношения и начинались другие. Снова и снова копируя самого себя.

– Вот о чем должны говорить психологи: о зависимостях, а не о патологиях. – Элена, обнаженная и с растрепанными волосами, откинулась на изголовье кровати. – Возможно, тебя привлекает ощущение, что ты можешь влюбить в себя, соблазнить. В конце концов, именно этим и занимаются писатели: соблазняют читателей.

Игнасио поразмыслил над ее словами.

– Да, пожалуй, я пристрастился и к соблазнению. По правде, у меня есть более темные пристрастия, о которых я, вероятно, никогда тебе не расскажу.

Элена прильнула к нему всем телом.

– Возможно, мир – один большой реабилитационный центр. А жизнь для того и дана, чтобы вылечить зависимости или научиться сосуществовать с ними.

Десятый фрагмент

Десятый фрагмент

Говорят, она кричала и звала какую-то девочку. Настаивала, что должна забрать ее из школы. Никто из сокамерниц не хотел находиться рядом, разговаривать, связываться с Фелиситас Санчес, пока та в беспамятстве лежала на полу и требовала, чтобы ее выпустили.

– Ты правда убила всех этих детей? – приблизилась к ней обвиняемая в краже бездомная, снедаемая любопытством и желанием курить. От нее воняло. Во рту не хватало зубов. – Сигаретки не найдется?

Фелиситас пришла в себя и воззрилась на женщину, окинула взглядом изодранную грязную одежду и ногти на ногах, больше похожие на когти животного. В лохмотьях ее фигура казалась массивной, но заостренные черты лица и пальцы-веточки выдавали костлявое телосложение. Бродяжка заметила, как Фелиситас посмотрела на ее ноги.

– Тебе не нравятся мои ноги, детоубийца?

Фелиситас подняла пустой взгляд и злобно уставилась на нее.

– Нет.

– Говорят, ты любишь есть детишек.

Акушерка снова принялась кричать.

Полицейский ударил дубинкой по решетке.

– Заткнись, не то поколочу!

Фелиситас сидела в углу, прислонившись к стене: ноги расставлены, руки сложены на тучном животе. Отойдя от нее, бродяжка пошла за сигаретой к другой женщине.

Рамон, ставший свидетелем сцены, сфотографировал мою мать в этой позе. Сидя в дальнем конце камеры, он молча строчил в блокноте. Его провел полицейский, которому Рамон ежемесячно приплачивал, чтобы тот держал его в курсе важных событий.

«Она отказывается есть: уверена, что ее хотят отравить. Бьется в конвульсиях, непонятно, симулирует или нет. Ее собираются перевести в лазарет», – рассказал он.

Сделав вид, что мне все равно, я сплюнул.

«Надеюсь, она умрет».

По мере того как проходили дни, я все больше опасался, что нас с Хулианом объявят сообщниками и тоже посадят.

Брат снова облекся в панцирь молчания и держал дистанцию. Признавшись, что предупредил наших родителей, он больше не говорил. Его агрессивное, исполненное ярости молчание стояло между нами стеной, о которую я бился, словно мотылек. Он обжигал меня, причинял мне боль, наказывал своим молчанием. Поговори со мной.

Рамон продолжил писать о моей матери, не советуясь со мной: отныне я был ему не нужен. Он освещал историю Фелиситас из тюрьмы и в погоне за читателями с головой ушел в свою писанину. Он преувеличивал, накалял градус высказываний и описаний.

«Я не лгу, – сказал он, – а даю людям то, что им нравится».

Мой друг часто появлялся в застенках тюрьмы, и его даже пустили в женский лазарет послушать показания моей матери.

 

Я действительно много раз помогала женщинам, которые приходили ко мне домой. Я останавливала сильные кровотечения, иногда вызванные ударами, но чаще – серьезными осложнениями после приема веществ для прерывания беременности. Я оказывала помощь тем, кому требовались мои услуги, а закончив работу, выбрасывала зародыши в унитаз. Сотни детоубийств, в которых меня обвиняют, – чистый вымысел. – «Ла Пренса». Мехико, четверг, 17 апреля 1941 года.

Я действительно много раз помогала женщинам, которые приходили ко мне домой. Я останавливала сильные кровотечения, иногда вызванные ударами, но чаще – серьезными осложнениями после приема веществ для прерывания беременности. Я оказывала помощь тем, кому требовались мои услуги, а закончив работу, выбрасывала зародыши в унитаз. Сотни детоубийств, в которых меня обвиняют, – чистый вымысел. –

Мертвые не уходят, мертвые остаются. Люди говорят об усопших так, будто владеют ими. Какие мертвецы принадлежат нам: те, что умерли сами, или те, которых мы убили? Я обзавелся своими покойниками, у моей матери были собственные: зародыши и «младенчики», как она выражалась на допросе, словно те имели для нее значение. На самом деле Фелиситас называла их не иначе как «это»: выкинь это, избавься от этого, закопай это, сожги это

это этого это это

Они были для нее бизнесом. Разменной монетой.

«Я только помогала женщинам, спасала им жизни», – много раз повторяла мать, когда у нее требовали имена клиенток. «Убийцы собственных детей виновны в той же мере, что и акушерка», – настаивал судья.

 

Мы столкнулись с женщиной-гиеной, преступные деяния которой потрясли всех, кто ознакомился с не укладывающимися в голове фактами. Фелиситас Санчес Агильон получила прозвище Расчленительница за то, что резала новорожденных на части, а затем бросала в канализацию у себя дома.

Мы столкнулись с женщиной-гиеной, преступные деяния которой потрясли всех, кто ознакомился с не укладывающимися в голове фактами. Фелиситас Санчес Агильон получила прозвище Расчленительница за то, что резала новорожденных на части, а затем бросала в канализацию у себя дома.

Судя по недостоверным (если выражаться мягко) заявлениям Фелиситас, в своем убогом кабинете она обслуживала «по высшему разряду» девушек из всех социальных слоев, преимущественно из чиновничьей среды.

Судя по недостоверным (если выражаться мягко) заявлениям Фелиситас, в своем убогом кабинете она обслуживала «по высшему разряду» девушек из всех социальных слоев, преимущественно из чиновничьей среды.

В результате в обществе разгорелся грандиозный скандал вплоть до ареста некоторых развращенных матерей, согласных рискнуть собственной жизнью, чтобы уничтожить плод своего грехопадения.

В результате в обществе разгорелся грандиозный скандал вплоть до ареста некоторых развращенных матерей, согласных рискнуть собственной жизнью, чтобы уничтожить плод своего грехопадения.

Полиции уже известны имена многих распутниц…

Полиции уже известны имена многих распутниц…

 

Моя мать всегда осознавала ценность молчания. И женщины, ее пациентки, тоже.

Единственные фотографии родителей, которые у меня есть, – газетные снимки той поры. Однажды воскресным днем мы сделали семейное фото в студии. Нас одели в школьную форму – возможно, лучшее из имеющегося. На матери было платье, высокие каблуки и шляпка, на отце – коричневый костюм, фетровая шляпа и даже шейный платок. Помню цвет, потому что, перед тем как надеть костюм, отец положил его на кровать, и мне захотелось потрогать ткань. Я провел пальцем по брюкам, и он шлепнул меня по руке.

– А ну кыш, мелюзга, испачкаешь!

Я представил, как с кончика указательного пальца на ткань падает частичка грязи.

– Мы идем в школу? – спросил Хулиан.

– Нет, фотографироваться, – ответила мать и повела брата по улице за руку, словно мы обычная семья.

Я шел сзади вместе с отцом; он держал сигарету, а я не знал, куда девать свои руки.

Меня с головы до ног окутало непонятное чувство, нечто вроде мимолетной туманной дымки, будто след от дыхания на стекле. Я преисполнился счастья и надежды. Бесконечной надежды. На то, что мы станем семьей? На то, что она полюбит нас? В то время мы еще не опорожняли ведра и не закапывали останки; знай я об этом, не улыбался бы в камеру и не принял бы за объятия тепло материнского тела, к которому прижался, когда нас попросили встать плотнее.