Светлый фон

– Оставьте Миронову целого фазана, – распорядился

Деканозов. – Прошу курить, господа. Однако что-то там затихло вовсе. Так нельзя.

Но в этот момент дверь распахнулась – пан Казимир сильно вздрогнул, – и вбежал белобрысый Миронов.

– Господа! Нам предлагают переговоры.

– Вы опупели, корнет, – сказал поручик Зиверт, как всегда деланно вялым тоном.

– Никак нет, извольте посмотреть сами. Они выставили белый флаг, я приказал прекратить стрельбу.

Офицеры пошли наверх, к слуховому окну на чердаке.

Пан Казимир выпил полстакана коньяку, обжегся кофе и пошел за ними. Когда ему досталась очередь взглянуть в бинокль, он увидел в жидком пространстве ослепительную полосу шоссе, по которому шла молодая женщина в сером платье, в белой косынке, с белым флажком в руке.

– Вот так фунт! – сказал Деканозов. – Это какая-нибудь комедия.

 

– Бабец невредный, однако, – сказал долговязый Эристов.

– Вам, князь, – сухо приказал Деканозов, – надо ее встретить на шоссе, завязать глаза и привести сюда.

Предлагаю соблюдать полную осмотрительность и порядок.

Настя шла твердым, размеренно-точным шагом и считала про себя шаги. Это ее успокаивало. Иногда она запрятывала счет куда-то далеко, однако не оставляя его, и тогда шептала: «Ты только не бледней, дуреха. Только не бледней. Ты лучше покрасней, когда придешь. А то подумают, что ты боишься». И она, не увеличивая и не уменьшая шага, только ускоряла его, дабы устать и покраснеть от жары. Но тогда сердце шумно и больно колотилось, как будто о самые ребра и где-то слева от ключицы, и дыхание свистело. Опять не годилось. Она ведь должна предстать парламентером, и нужно явиться не запаренной, а спокойной и самоуверенной. И она нашла такой подходящий ритм шагов, шагала, считала, счетом гнала посторонние мысли.

Слепило солнце, отражавшееся под насыпью в озере и прямо перед глазами, от известковых крупинок дороги, веял чуть прохладный ветер откуда-то – не то с персидских гор, не то с моря, пролетали редкие птицы, – но все было грозно-беззвучно и как бы предупреждало: не лучше ли вернуться. Но ее поддерживало другое чувство – совсем не стыд, что вот она трусит и готова дать стрекача, а чувство все увеличивающегося с каждым шагом освобождения от какой-то тяжести. Со времени смерти мужа она жила как будто в сером тумане, который окутывал ее, мешал дышать, говорить, пить, есть, двигаться… Правда, последнее время ее иногда как будто что-то освещало изнутри – это бывало тогда, когда надо было делать тяжелую перевязку, вставать ночью давать лекарство больному. Но едва она возвращалась к себе в шарабан – она возвращалась в себя, в тот же все обесцвечивающий туман. Она даже стала привыкать к нему, – краски, шумы, блеск мира перестали казаться реальными, а все, даже самые большие переживания людей, она измеряла глубиной своей печали, и естественно, все казалось мелко. И вот на пустынном шоссе, под угрозой наведенных на нее винтовок, она, сама дивясь и еще не смея радоваться, дышала все вольнее, и щурилась от блеска, и заботилась о впечатлении, которое ей нужно произвести, – и как это все выросло, сделалось важно и уж, наверное, не съежится ни в каком тумане.