Анна Андреевна была у меня вечером 29-го, то есть в вечер моего отъезда в Москву. Нарядная, причесанная, в ожерелье — видно, шла куда-то или откуда-то. У меня была Шура. Анна Андреевна прочитала нам „Кто может плакать в этот страшный час“.
Вчера вечером, когда у меня сидели Шура и Туся, позвонил Владимир Георгиевич и сказал, что Анна Андреевна просит разрешения зайти и показать корректуру из „Звезды“. Мне это было не особенно удобно (мы работали), но я, разумеется, сказала „жду“.
Она появилась очень поздно, в двенадцатом часу, нарядная, вся в черном шелке, любезная, светская и даже веселая. Познакомившись с Тусей (Шуру-то она уже видела раньше), она сразу сообщила нам весьма оживленно, что потеряла брошку — египетскую, — целых два часа искала и так и не нашла. „Брошка лежала на комоде… Беда в том, что у Пуниных домработница новая“.
— У меня сегодня две неприятности, — весело пояснила она, — во-первых, брошку потеряла, во-вторых, вот эту книгу приобрела.
И протянула Тамаре книгу, полученную ею сегодня в подарок от Шкловского. Туся огласила надпись: нечто мало понятное и весьма жалкое. Кончается так: „…мне очень трудно“.
Анна Андреевна отозвалась о книге крайне неодобрительно. Затем она вручила мне верстку своих стихов в „Звезде“. Я прочитала. Опечаток уйма…
Я позвонила Анне Андреевне среди дня, сказала, что больна, лежу. Она сразу вызвалась навестить меня.
И пришла. Принесла мне ландыши в подарок. В черном шелку, в белом ожерелье. Сегодня лицо у нее спокойное, и, как на всяком спокойном лице, меньше видны щеки, рот, лоб, — и ярче глаза. Сегодня они большие, серые. Расположившись у меня на диване, она была явно похожа на свой парижский портрет.
Мы заговорили о том, что книжка Гослита задерживается неспроста. Да, конечно так…
Вчера вечером Анна Андреевна позвонила и пришла — поздно вечером, часов в десять.
Лицо ее показалось мне раздраженным, недобрым. Она была в черном шелковом платье и в шелковом платке, красивая, величавая. Разговор зашел о Ксении Григорьевне. Анна Андреевна говорила с ней с яростью, с искаженным от бешенства лицом. Потом она прочитала мне снова свою великолепную „Современницу“ — красавицу тринадцатого года. Потом принялась расспрашивать о моей работе. Я пожаловалась, что, когда только что напишу что-нибудь — стихи ли, прозу, — совсем не могу судить о качестве.
Она сидела у меня часов до двух. Я пошла ее провожать. Дворник долго не отпирал нам внизу дверь парадной, и мы смотрели сквозь стекла на темный город. Редкие машины проплывали беззвучно, как рыбы. А трамваи — с громким звоном: „заблудившиеся“. Потом дворник открыл нам, мы пошли, и она опять боялась переходить Невский…