Светлый фон

— Шесть, семь, восемь… восемь ночей…

По-видимому, он считал, с каких пор Хуана вздумала спать одна в своей каюте, запираясь на замок, несмотря на его мольбы и угрозы. Это случалось и раньше. Однако же никогда еще Тома не чувствовал столько глухого гнева, столько подлинных страданий, — страданий сердечных и телесных, — тяготы и скорби отверженных…

Ибо таков грозный божественный суд, что часто ниспосылает он на эту землю тем, кого он отринет в судный день — ужасное предвкушение грядущих мук.

— Восемь ночей… — повторил Тома, по-прежнему склонившись над темной водой.

Обеими руками он ухватился за локти. Он так яростно стискивал пальцы, что ногти его, разодрав кожу, врезались в мышцы. Выступили капельки крови.

Но вдруг стиснутые пальцы разжались, и раскрывшийся рот перестал издавать звуки. Тома, ухватившись обеими руками за доски планширя и всей своей тяжестью свесившись вниз, хотел, казалось, броситься в море. Он не упал, согнулся только дугой, чтобы получше рассмотреть, поближе и не так искоса, внешнюю обшивку судна.

Как раз под ним, отвесно под его головой, приходился порт, — порт одной из четырех кормовых кают, — порт задней каюты по правому борту, каюты Хуаны. Порт же этот задраен был лишь наполовину — верхний ставень был опущен, а нижний откинут. Тома теперь различал при свете звезд багряную окраску этого откинутого ставня. Впрочем, никакого подозрительного света в каюте не виднелось. Но в ней послышался слабый звук — звук, не похожий на дыхание спящей, не похожий ни на один из тех дозволенных звуков, какие могут исходить из каюты одинокой женщины, независимо от того, спит она или бодрствует… Тома, уцепившись ногами и подколенками за две переборки в фальшборте, перегнулся еще больше. И когда подозрительный звук повторился, ноги его, колени и все свесившееся тело охватила такая дрожь, что и сам фальшборт затрясся и затрещал, — но этот треск заглушила непрерывная жалоба такелажа, колеблемого бризом…

Ибо Тома услыхал не что иное, как звук поцелуя. Поцелуя, и еще поцелуя…

* * *

Тома, однако же, больше не дрожал. Из груди его вырвалось хрипение. И в то же время губы его, внезапно пересохшие, трижды пробормотали одно короткое слово, слово: «Здесь!» Это было подобно стону, стону возмущения, смешанного с ужасом и отвращением. И Тома стал слушать дальше, совершенно уже недвижим, застыв в том грозном спокойствии, к которому приучены были его нервы ожиданием битв. Он продолжал слушать и продолжал слышать. Поцелуи учащались — звучные, страстные, нескончаемые…

К ним вскоре прибавился некий стон бесконечно сладостный и томительный, который был хорошо знаком Тома, который он узнал. И тут Тома перестал слушать. Медленным напряжением мышц он выпрямился, снова вскочил на полуют, отпустил фальшборт и, крадучись, бесшумно скользнул к капитанскому трапу и снова спустился в кают-компанию. Здесь все еще витал аромат Хуаны, еще сильнее даже ощутимый, как бы недавно потревоженный, развеянный. Тома вздрогнул, но не остановился. Дверь его собственной каюты была полуоткрыта. Беззвучнее тени, он скользнул в нее. Ощупью, но по-прежнему совершенно бесшумно, отыскал он кремень, высек огонь, зажег свечной фонарь. Пламя осветило лицо пепельного цвета, и глаза, горящие голубыми огнями раскаленных углей. В изголовье койки, рядом с обнаженной шпагой, лежало два стальных пистолета, заряженных, с капсулями. Тома взял пистолеты, взвел курки, засунул один из них за пояс брюк, другой зажал в правой руке, указательным пальцем касаясь собачки, а левой рукой ухватил за кольцо свечной фонарь, подняв его на вытянутой руке, чтобы он лучше светил. После чего, выйдя из своей каюты и миновав кают-компанию, он направился прямо к каюте Хуаны, затем, без зова, без стука, без каких-либо околичностей, подобно разъяренному жеребцу, рванулся в дверь с такой силой, что вмиг раздробленная створка рухнула внутрь, вместе с засовом, замком, ключом, задвижкой, петлями, разлетевшимися врассыпную.