По пути в курень, Пуховецкий успел узнать много о своих попутчиках, которые оказались не такими уж туповатыми и мрачными, как представлялись сначала. Истории их были однообразны. Никто из них не был прирожденным искателем приключений и задирой, какими были большинство казаков то время, когда сам Иван сбежал из родного города на Сечь. Все они были малороссийскими крестьянами – и лишь один мещанином – претерпевшими то ли от поляков, то ли от крымцев с ногаями, то ли просто занесенными в Запорожье ветрами этого странного и бурного времени, о котором пока Иван только пытался составить себе представление по обрывкам их разговоров. Сам Пуховецкий, после нескольких из вежливости заданных вопросов, стал не так уж интересен своим подпившим собеседникам, которые принялись что-то оживленно обсуждать между собой. Смысл их слов почти не доходил до Ивана, который, упиваясь обретенной наконец свободой, погрузился в свои мысли.
Через несколько минут Пуховецкий распахнул кривоватую, плохо побеленную дверь, и вдохнул полузабытый запах: ту самую смесь ароматов казармы, кухни и шинка, без которой нельзя было себе представить и захудалого запорожского куреня. Только бросив взгляд внутрь, Иван сразу понял, что куренного атамана, сурового батьки, здесь сейчас нет – очевидно, он проводил вечер где-то еще, вместе со старшиной – а потому в курене царило самое искреннее и ничем не сдерживаемое веселье. Пуховецкому тут же пришлось перезнакомиться с парой-тройкой дюжин казаков, имена которых он и не думал запоминать, а от знакомства с еще большим числом лыцарей его спасло только то, что обитатели куреня, сидевшие вокруг длиннющего стола, настоящего запорожского сырна, давно уже разбились на множество небольших компаний, в которых и вели свои беседы. Тем не менее, с два десятка товарищей, включая его освободителей, окружили Ивана и жаждали общения с ним. "Хлеб да соль!" – провозгласил кто-то, и огромная деревянная лохань с кашей оказалась перед Пуховецким. "Хоть с корыта, да до сыта!" – поблагодарил Иван, и принялся есть, а еще больше – запивать кашу из многочисленных стаканов, рюмок и ковшей, с горилкой, вином, пивом и медом, которые настойчиво тянулись к нему со всех сторон.
Разговор протекал бестолково, как любая беседа с участием множества людей, тем более таких разных, как собравшиеся вокруг Ивана казаки. Пуховецкий много узнал о бедности нынешнего казачества, о несправедливости старшины, о нехватке вина и добычи, а главное – о невозможности где бы то ни было ими разжиться. Казалось, что большинство ивановых собеседников были разочарованы тем, что встретило их на Сечи, и с удовольствием вернулись бы к своим обычным сельским занятиям, когда бы бурные ветры перемен не занесли их на Запорожье. Пуховецкий помалкивал, но в глубине его назревало раздражение против этих лапотников, которые не понимали самой идеи казачества, не говоря уже о том, что проявляли на каждом шагу самое грубое незнание старинного казачьего закона. Да как же можно было не чувствовать, что нацепив синие шаровары да мохнатую шапку, никто еще не стал казаком! Сам Иван вызывал у них, особенно у тех, что помоложе, плохо скрываемое восхищение: по отдельным его выражениям, по манере держать себя, они узнавали в нем настоящего, старой еще закалки казачину, хотя и Пуховецкому многих лет еще не хватало до звания испытанного товарища. Иван, основательно захмелевший, пытался понять, почему весь этот сброд находится не на паланках и в бурдюгах, где им было бы самое место, а наводняет саму Сечь. Выяснилось и это. Собеседники Пуховецкого, излив собственные горести, перешли, наконец, к более отвлеченным предметам, и Иван узнал, что уже несколько лет идет смертельная борьба между Гетманщиной и Республикой, и чаша весов склоняется то на одну, то на другую сторону. "Выбью из ляшской неволи народ русский весь!" – сказал гордо гетман, но с тех пор было разное. Первые победы сменились неудачами, а опьянение от всесилия союза запорожской пехоты с татарской конницей сменилось горьким похмельем крымских предательств. Были досадные, несправедливые мирные договоры, а потом вновь военное счастье оборачивалось лицом к казакам, чтобы снова оставить их. В этих боях, успешных и неудачных, и погибла большая часть довоенного казачества, и, одновременно с этим, каждый малоросс стал казаком, и ни одному мужику, с цепом или вилами бившемуся против ляхов, нельзя было отказать в казачьем звании. Нельзя было, главным образом, потому, что Сечь истекла кровью, и, чтобы выжить, должна была принимать всех. Иван, у которого опьянение переходило в философскую фазу, размышлял о том, как много он отстал от жизни, сидя в яме у Ильяша, и что вряд ли он вправе судить нынешних сечевиков.