Светлый фон
На улицах наших нет, конечно, такого средневекового падежа, как зимой, — записывает она 2 июля 1942 года, — но почти каждый день видишь все же лежащего где-нибудь у стеночки обессилевшего или умирающего человека. Вот как вчера на Невском, на ступеньках у Госбанка лежала в луже собственной мочи женщина, а потом ее волочили под руки двое милиционеров, а ноги ее, согнутые в коленях, мокрые и вонючие, тащились за ней по асфальту.

На улицах наших нет, конечно, такого средневекового падежа, как зимой, — записывает она 2 июля 1942 года, — но почти каждый день видишь все же лежащего где-нибудь у стеночки обессилевшего или умирающего человека. Вот как вчера на Невском, на ступеньках у Госбанка лежала в луже собственной мочи женщина, а потом ее волочили под руки двое милиционеров, а ноги ее, согнутые в коленях, мокрые и вонючие, тащились за ней по асфальту.

Остановлюсь еще на одном аспекте дневника: он «документирует» ее разочарование в коммунистической идее, которой она была столь увлечена в 1920–30‐е годы, или, во всяком случае, в тех формах, в которых эта идея была воплощена в СССР. И в особенности в людях, которые находились у власти в Стране Советов.

В тот день, 19 сентября 1941 года, когда Николай Молчанов должен был закопать ее дневники, Берггольц пишет:

Все-таки в них много правды, несмотря на их ничтожность и мелкость. Если выживу — пригодятся, чтоб написать всю правду. О беспредельной вере в теорию, о жертвах во имя ее осуществления, — казалось, что она осуществима. О том, как потом политика сожрала теорию, прикрываясь ее же знаменами, как шли годы немыслимой, удушающей лжи… страшной лжи, годы мучительнейшего раздвоения всех мыслящих людей, которые… лгали, лгали невольно, страшно, и боялись друг друга, и не щадили себя, и дико, отчаянно пытались верить.

Все-таки в них много правды, несмотря на их ничтожность и мелкость. Если выживу — пригодятся, чтоб написать всю правду. О беспредельной вере в теорию, о жертвах во имя ее осуществления, — казалось, что она осуществима. О том, как потом политика сожрала теорию, прикрываясь ее же знаменами, как шли годы немыслимой, удушающей лжи… страшной лжи, годы мучительнейшего раздвоения всех мыслящих людей, которые… лгали, лгали невольно, страшно, и боялись друг друга, и не щадили себя, и дико, отчаянно пытались верить.

Ее потрясла сдача Киева:

Боже мой, Боже мой! Я не знаю — чего во мне больше — ненависти к немцам или раздражения, бешеного, щемящего, смешанного с дикой жалостью, — к нашему правительству. Этак обосраться! Почти вся Украина у немцев, — наша сталь, наш уголь, наши люди, люди, люди! А м[ожет] б[ыть], именно люди-то и подвели? М[ожет] б[ыть], именно люди-то только и делали, что соблюдали видимость? Мы все последние годы занимались больше всего тем, что соблюдали видимость. Может быть, мы так позорно воюем не только потому, что у нас не хватает техники (но почему, почему, черт возьми, не хватает, должно было хватать, мы жертвовали во имя ее всем!), не только потому, что душит неорганизованность, везде мертвечина, везде Шумиловы и Махановы, — кадры [помёта] 37–38 года, — но и потому, что люди задолго до войны устали, перестали верить, узнали, что им не за что бороться? …Та дикая ложь, которая меня лично душила, как писателя, была ведь страшна мне не только потому, что МНЕ душу запечатывали, а еще и потому, что я видела, к чему это ведет, как растет пропасть между народом и государством, как все дальше и дальше расходятся две жизни — настоящая и официальная (22.09.1941).