Светлый фон

Некоторая надуманность истории с «сироткой» и в самом деле очевидна.

Последнее десятилетие жизни Лескова оставляет странное ощущение: ему словно нечего стало делать на этом свете, незачем жить.

Биографу невольно приходится ускорять шаг.

 

Помимо сиротоприимства Лесков увлекся в это время вегетарианством – сначала по совету доктора, а затем втянулся, придумав другое объяснение отказу от мяса. Однажды в деревне ему довелось увидеть ловлю перепелов. Птицы, посаженные в мешок, страшно бились. Охотник вынимал их по одной и отрывал головы, а они ненадолго взлетали. «Эта сцена, – говорил Лесков, – произвела на меня удручающее впечатление. Мне казалось, что из шеи бедных птиц брызжет не кровь, а сама жизнь. С тех пор учение вегетарианцев, казавшееся мне прежде смешным, представилось мне в совершенно новом освещении»881.

А еще для здоровья было полезно ходить. И он продолжал ходить – к букинистам на Литейный и на Александровский рынок, с палкой, в енотовой шубе, меховой шапке с козырем, сам незаметно превратившийся в «антика», хранителя экзотических знаний и необыкновенных историй.

Часто принимал гостей. «Что-то поповское было в лице хозяина, грузного пожилого мужчины с хитрыми хохлацкими глазами и несколько циничными манерами. При всем своем вольнодумстве Лесков с особенною нежностью говорил о культе икон и о ликах святых, изображения которых висели у него на стенах»882 – таким запомнил его один из посетителей.

И, конечно, он продолжал писать, составлять мозаику в циклы. Писал всё язвительнее и изощреннее, всё безжалостнее клеймил «церковников» и чиновников (в «Заметках неизвестного» и «Рассказах кстати»), но придумал себе и отдых, дольнюю обитель, где окружал себя людьми светлыми, чистыми, ласковыми.

Праведники

Праведники

В 1886 году в типографии Суворина Лесков выпустил сборник рассказов «Три праведника и один Шерамур».

Сам автор шутливо объяснял появление этого цикла беседой с одним «большим русским писателем» (это был Алексей Феофилактович Писемский), которую он пересказал в предисловии к сборнику. Позволим себе привести обширную цитату:

«При мне в сорок восьмой раз умирал один большой русский писатель. Он и теперь живет, как жил после сорока семи своих прежних кончин, наблюдавшихся другими людьми и при другой обстановке. При мне он лежал одинок во всю ширь необъятного дивана и приготовлялся диктовать мне свое завещание, но вместо того начал браниться. Я могу без застенчивости рассказать, как это было и к каким повело последствиям. Смерть писателю угрожала по вине театрально-литературного комитета, который в эту пору бестрепетною рукою убивал его пьесу. Ни в одной аптеке не могло быть никакого лекарства против мучительных болей, причиненных этим авторскому здоровью. – Душа уязвлена, и все кишки попутались в утробе, – говорил страдалец, глядя на потолок гостиничного номера, и потом, переводя их (глаза. – М. К.) на меня, он неожиданно прикрикнул: – Что же ты молчишь, будто чёрт знает чем рот набил. Гадость какая у вас, питерцев, на сердце: никогда вы человеку утешения не скажете; хоть сейчас на ваших глазах испущай дух. Я был первый раз при кончине этого замечательного человека и, не поняв его предсмертной истомы, сказал ему: – Чем мне вас утешить? Скажу разве одно, что всем будет чрезвычайно прискорбно, если театрально-литературный комитет своим суровым определением прекратит драгоценную жизнь вашу, но… – Ты недурно начал, – перебил писатель, – продолжай, пожалуйста, говорить, а я, может быть, усну. – Извольте, – отвечал я, – итак, уверены ли вы, что вы теперь умираете? – Уверен ли? Говорю тебе, что помираю! – Прекрасно, – отвечаю, – но обдумали ли вы хорошенько: стоит ли это огорчение того, чтобы вы кончились? – Разумеется, стоит; это стоит тысячу рублей, – простонал умирающий. – Да; к сожалению, – отвечал я, – пьеса едва ли принесла бы вам более тысячи рублей, и потому… Но умирающий не дал мне окончить: он быстро приподнялся с дивана и вскричал: – Это еще что за гнусное рассуждение! Подари мне, пожалуйста, тысячу рублей и тогда рассуждай как знаешь. – Да я, – говорю, – почему же обязан платить за чужой грех? – А я за что должен терять? – За то, что вы, зная наши театральные порядки, описали в своей пьесе всё титулованных лиц и всех их представили одно другого хуже и пошлее. – Да-а; так вот каково ваше утешение. По-вашему небось всё надо хороших писать, а я, брат, что вижу, то и пишу, а вижу я одни гадости. – Это у вас болезнь зрения. – Может быть, – отвечал, совсем обозлясь, умирающий, – но только что же мне делать, когда я ни в своей, ни в твоей душе ничего, кроме мерзости, не вижу, и за то суще мне Господь Бог и поможет теперь от тебя отворотиться к стене и заснуть с спокойной совестью, а завтра уехать, презирая всю мою родину и твои утешения. И молитва страдальца была услышана: он “сущее” прекрасно выспался, и на другой день я проводил его на станцию; но зато самим мною овладело от его слов лютое беспокойство. “Как, – думал я, – неужто в самом деле ни в моей, ни в его и ни в чьей иной русской душе не видать ничего, кроме дряни? Неужто всё доброе и хорошее, что когда-либо заметил художественный глаз других писателей, – одна выдумка и вздор? Это не только грустно, это страшно. Если без трех праведных, по народному верованию, не стоит ни один город, то как же устоять целой земле с одною дрянью, которая живет в моей и в твоей душе, мой читатель?” Мне это было и ужасно, и несносно, и пошел я искать праведных, пошел с обетом не успокоиться, доколе не найду хотя то небольшое число трех праведных, без которых “несть граду стояния”, но куда я ни обращался, кого ни спрашивал – все отвечали мне в том роде, что праведных людей не видывали, потому что все люди грешные, а так, кое-каких хороших людей и тот и другой знавали. Я и стал это записывать. Праведны они, – думаю себе, – или неправедны – всё это надо собрать и потом разобрать: “что тут возвышается над чертою простой нравственности” и потому “свято Господу”»883.