Светлый фон

Мне сказали, что я сам себя убил четырьмя ударами ножа в живот, в промежутке между первой и второй смертью, увидя главного и не вынеся мерзости. <…> Я понял, что эта смерть в счет не идет. Снова появился главный и убивал других. Я же, искушенный, пройдя через три смерти, давал советы и помогал спастись другим. Потом появилась жертва главного – убитая им женщина. Она была отвратительна и получила способность убивать. Но я уже знал, что делать. Тогда она, видя, что прямо меня не убить, подает мне топор. Я знаю, ударив ее топором, я не убью ее, но она получит новую силу убить меня. Я вонзаю топор в пол и говорю – исчезни372.

В образе убитой женщины, жертвы «главного», которая получила способность убивать, соединяются в одно целое миф о вампирах и исторические обстоятельства сталинского террора (при котором жертвы нередко были принуждены давать показания на других, подчас губя людей). Но во сне «я» уже знает, что делать и чего не делать: вонзая топор в землю, отказывается стать убийцей.

«Убиваю во сне ужасных старух»

«Убиваю во сне ужасных старух»

«Убиваю во сне ужасных старух»

Другой советский человек, оказавшийся в сетях террора, тоже видел во сне, что убивает старуху. Об этом пишет в своем дневнике 12 июля 1942 года поэтесса Ольга Федоровна Берггольц (1910–1975): «Снились мучительные, томящие сны: война, бомбежки, я убила какую-то страшную старуху (я иногда убиваю во сне ужасных старух)»373.

Положение Берггольц в советской жизни отличалось от положения Друскина. Страстная сторонница революции, Берггольц в 1938 году оказалась под арестом, но вскоре была освобождена и вновь заняла заметное место в литературной жизни. Ее состояние после ареста с трудом поддается описанию: Берггольц фиксирует свои чувства, но не пытается разрешить противоречия. В ее глазах скомпрометирован сам дневник (он был изъят при аресте и возвращен ей с пометами). Теперь ей кажется, что всё, что бы она ни записала, будет подчеркнуто красным карандашом следователя.

В связи с этим она вспоминает Герцена, который, как кажется, значил для нее то же, что для многих современников, – символ связи между интимностью и историей374.

Читаю Герцена с томящей завистью к людям его типа и XIX веку. О, как они были свободны. Как широки и чисты! А я даже здесь, в дневнике (стыдно признаться), не записываю моих размышлений только потому, что мысль: «Это будет читать следователь» преследует меня. Тайна записанного сердца нарушена. Даже в эту область, в мысли, в душу ворвались, нагадили, взломали, подобрали отмычки и фомки375.