Он всегда был в глубоком внутреннем разладе. «Я хорошо сознавал пучок сил и сущностей, которые были во мне; но их характер оставался спрятанным»,[751] — думал он в Аравии. Такая дислокация была немалой частью его силы, когда бросала его в действие; за пределами действия она была лишь страданием. Тем, что безотчетно зачаровывало его, было существование этого центра, отсутствие которого было для него нестерпимым, этой непобедимой плотности, которую Достоевский выразил в своем старце Зосиме[752].
Это глубокое и полное единение существа с самим собой было для него навязчивой идеей, потому что он чувствовал в нем свою способность к тому, что искал сначала в действии, а потом в искусстве: к победе над чувством зависимости человека. Но это высшее сознание — если и не обязательно христианское, то, без сомнения, обязательно религиозное. Великая личность, которую представлял себе Лоуренс — это святой или пророк, за минусом Бога. Гете никогда его не интересовал, и Шекспир был для него «воплощенный поэт, но интеллект второго порядка». Человеку трагическому нечего делать с мудростью: трагическое не может быть для него лишь этапом жизни, пробой на пути к спокойствию: потому что тело или душа в нем неисцелимы. Он ищет не спокойствия, а неуязвимости. Зосима неуязвим. Английский судья, оглашая приговор Ганди[753] (кстати, весьма суровый), в своем слове добавил: «Даже ваши противники смотрят на вас как на человека высоких идеалов, благородной и даже святой жизни…» И все же, если бы судья оскорбил его, то ничего бы не изменилось.
Но в таких личностях все воодушевляется той страшной силой смирения, о которой говорил Достоевский, она далека от того, чтобы быть владением индивидуума самого по себе, для него это проигрыш: он сгорает вместе с тем, что хотел бы сжечь в себе, и пылает в этой метаморфозе причастия.
Однако Лоуренс, одна из самых религиозных душ своего времени, если понимать под религиозной ту душу, что до глубины чувствует мучение быть человеком; Лоуренс, который получил религиозное образование в Англии, обучался у иезуитов во Франции[754], мать и брат которого стали миссионерами, который называл «Карамазовых» пятым евангелием[755] — не написал на девятистах страницах своих писем (и книг) даже пятнадцати строк о христианстве[756]. В нем, под его гордыней, было если не смирение, то, по крайней мере, яростное и прерывистое стремление к самоуничижению — то через дисциплину, то через почитание; ужас перед респектабельностью; отвращение к собственности, к деньгам, бескорыстие, принимавшее в нем форму благотворительности; глубинное сознание своей виновности, за которыми следовали его более мелкие ангелы и демоны: зла, ничтожества, почти всего, что терзает людей; жажда абсолюта, инстинктивная страсть к аскетизму. Этим, казалось, он напоминал Иисуса, который, вечно на кресте, страдает среди всех в последнем одиночестве. Но он не верил больше в религию «своих», как не верил теперь в их цивилизацию. И в нем была черта в высшей степени антихристианская: он не ждал своего отпущения грехов ни от кого, кроме себя. Он не искал умиротворения, но искал победы, завоеванного покоя. «Одна из самых болезненных вещей в жизни — прийти к открытию, что не так уж ты и хорош. Мне не нужны сравнения, я не сопоставляю себя с такими же людьми, как я. Где-то есть Абсолют, только это и идет в счет: и мне не удалось его найти. От этого — чувство существования без цели».[757]