И что принесли бы ему деньги? Признание? Для него это было смешно. Он жаждал обитать в воображении людей, а не чтобы его признавали.[768]
Власть? К власти как таковой он был равнодушен: даже в Аравии он три раза просил отставки.
Удовольствия? Без сомнения, ничто так не разделяет людей, как их чувства. Его исключительная память, которая хранила спустя годы воспоминания о местностях, о солнце, блистающем на змеях Сафры и на снегах Эдома, была по отношению к живым существам бесконечно абстрактной, не считая тех случаев, когда он призывал ее ради того, чтобы действовать или писать. Случайно столкнувшись на улице со своим отцом, он извинился, но не узнал его[769]; он, не смотревший человеку прямо в лицо, только искоса, не забывал имена своих боевых товарищей, но забывал их лица. Вегетарианец, непьющий, некурящий[770], он развил лишь одно из своих чувств: осязание. Песчаные ванны, погружение в источники или в море были единственными элементами наслаждения в его рассказах. «Людей интересовало столько всего, что было противно моему самосознанию. Они говорили о еде и болезнях, о забавах и удовольствиях, со мной — а я считал, что признать наше обладание телами уже достаточно унизительно, чтобы дополнять это подробностями и недостатками».[771] Он испытывал удовольствие от ощущений[772], разве что когда с ожесточенностью лишал их себя. Из семи смертных грехов большинство объединяет людей, но он не знал почти ни одного, кроме того, что сильнее всего разделяет их — гордыни.
Женщины не занимали места в его жизни. Как и деньги, они отвращают мужчину от его призвания. «Нет ни одного из мужчин, которыми я восхищаюсь, кого они не заставили бы унизиться или не погубили бы». Сексуальность преображает их в сотоварищей, но не для него. А любовь, самая мощная защита человека от абсурда и от смерти, любовь, которая, возможно, не была чужда его связи с исламом, исчезла вместе с тем неизвестным, кому были посвящены «Семь столпов».[773] О другой вечной связи между человеком и землей, о ребенке, бесполезно даже говорить.[774]
Ведь жизнь, вновь обретенная тем, кто вернулся из ада, на краю своей абсурдности начинает сиять, как божественный дар; она принимает форму радости, которую вернувшийся носил в себе с самого начала. Абсурд — как говорят крестьяне о несчастье — стерся: он уже включен в счастье, каким бы оно ни было; это его ахиллесова пята, и многим из тех, кто страдал на политической каторге, для избавления, кажется, достаточно было увидеть лицо своего ребенка — и даже еще меньше… Но среди искушений, которым Лоуренс мог поддаться, искушение счастьем не присутствовало.