Но даже эта смутная надежда, которая не была чуждой Лоуренсу в то время, когда он писал, не перевешивала ужасное возвращение Ангела. Он уже знал подобное в Аравии, но тогда он не оставался беззащитным. После пыток в Дераа он считал, что «цельность его личности была непоправимо разрушена».[777] Страдание, как и смерть, есть сама печать человеческого рабства. Но Лоуренс полностью отдавал себе отчет в том, что снова рискует подвергнуться мучениям, когда снова вернется за линию фронта — и все же возвращался.
Призрачная абсурдность Европы, в которую он возвратился, провал его попытки выразить себя, его утомительная легенда и то, что он ставил под вопрос себя самого, его тюрьма, вновь запертая с восхождением на трон Фейсала, диалог с Хуссейном — все это влияло на него дольше, чем мучения в Дераа. Предоставленный сам себе в мире, который оставался пустым, сколько бы крови ни было пролито — за какую линию фронта мог бы он теперь вернуться?
Авиация приносила ему ежедневный риск, которым так отличалась его драма в Аравии. Он подумывал о том, чтобы завербоваться туда, в 1919 году, после возвращения из Дамаска; и потом, на конгрессе[778] в Каире, где много раз встречался с начальниками ВВС, чтобы уточнить ее действия в управлении Месопотамией. Сэр Джеффри Сальмонд уже предложил ему служить вместе с ним.[779] Если это не было решением вопроса, то, по крайней мере, было средством прекратить его искать. Но в ВВС, как и в гражданской авиации (а ей было уже тридцать пять лет…), как в археологии, он остался бы полковником Лоуренсом. И то, на что он решился прежде всего, потому что не мог отдать ничего, что было бы достойным той части его самого, которую он собирался сохранить, было разрушение его идентичности. Для тех, кто знал его, он был Т.Э., и это мало что значило. Но он собирался бежать от всех этих взглядов, жаждущих видеть в нем героя, ведь он не мог простить себя за то, что им не был, потому что тогда перед ним поднималась единая обвиняющая фигура, неисчерпаемая и всегда одинаковая,
Оставалось одиночество. Построить еще один Поул-Хилл? Первый сгорел, когда он вел переговоры с королем Хуссейном[780], как будто затем, чтобы обозначить для него, что иллюзия побега отныне напрасна. Поул-Хилл с его книгами и пластинками хранил уединение от мира, оставляя из него лишь то, чего люди ожидают от вечности. Что делал бы Лоуренс в каком-нибудь другом Эппингском лесу, в плену книг тех людей, что были способны выразить себя, одинокий житель отвергнутого им мира? Он верил, что искусство спасет его, когда ничто спасти не сможет, но тогда он жил надеждой оказаться в нем мастером, а не незваным гостем. Печатать стихи на ручном прессе — это не способ избежать самоубийства. Куда бы он хотел теперь бежать, если не мог бежать в духовный мир? Он обнаружил в своей типографии ту же тоску, что на улицах Лондона, где он бродил один, и к нему снова и снова возвращалась та усталость, в которой он узнавал предвестие небытия. «Люди принимают как должное, что у меня достаточно денег или намерения их делать: а у меня вовсе их нет, и я никогда не стану работать ради этого — и не сделаю денег».[781] Он покинул колледж Всех Душ. «Чтобы быть хорошим fellow, нужны три вещи: хорошо одеваться, уметь блестяще болтать и разбираться в марках портвейна. Мне безразлична моя одежда, я люблю тишину и не пью». Семейный дом в Оксфорде был покинут. Он подумывал о том, чтобы стать смотрителем маяка…