Полевой фиалки…
И погасил мирру и ладан всех лампад мира.
И там, где было море слез, теперь улыбка…
Зернышко. Зернышко – прорастай сквозь Голгофу.
Зернышко, Зернышко, прорастай сквозь Голгофу…
Зернышко, Зернышко, прорастай сквозь Голгофу.
И побледнел Христос перед Розановым, который Ему напомнил о
Меж тем в стране началась гражданская война, большевики развязали красный террор, была расстреляна царская семья (но никакой реакции на это событие в розановских «листьях» нет – не знал, пропустил, не придал значения?), а в белом русском Крыму в тот великий и страшный год – по Рождестве Христовом 1918-й, от начала же революции второй – умерли связанные таинственными нитями друг с другом и с сергиевопосадским инсургентом две строгие православные старухи: жена «провалившегося» Достоевского и его печальная возлюбленная.
О кончине Анны Григорьевны В. В. узнал от Измайлова, а о смерти Аполлинарии Прокофьевны ему никто сообщить не мог, но едва ли это известие как-то взволновало бы его. Покуда Россия по-прежнему искала и строила утопию в своем страшном будущем, Розанов уходил все дальше в прошлое и давно был не здесь и не сейчас. Шаркающими старческими шажками философ ходил своей последней осенью по земле Сергия Радонежского, любовался «изумительным оранжевым видом», смотрел последний раз на «птичий бал» и провожал взглядом улетающих на юг птиц – далеко, должно быть в Египет же, к солнцу, они улетали – и грезил той таинственной, волшебной никогда не виданной им страной. А потом возвращался домой в голодное, холодное жилище с больной женой и двумя несчастными дочерьми, которым ничем не мог помочь.
Там он иногда занимался хозяйством («И вот я качаю воду, колодезь так труден. Вася, Варя уехали. У Нади почки бол. Таня – слабенькая… В бак кухонный входит 12 ведер. Сегодня маме мыться… Не дают папке работать»), съедал свой бедный ужин, садился за письменный стол и при тусклом свете коптилки писал о том, что христианство – это «религия ужаса», что «христианство и Бог несовместимы», «христианство есть абсолютная бесполость и след. абсолютный атеизм», что «нужно именно потрястись христианству. Лопнуть. И из-под себя как пустого открыть опять Озириса. Который сотворит мир. Вырастит из себя. Вот отчего реставрация Египта – необходима… И мы будем петь хвалы египетскому фаллу…». А еще просил неведомо у кого: «Ох, устал. Лет бы 5 прожить. Натворил бы я великих дел. Кончивши Египет и разгадку…»
Ему действительно казалось в эти часы, что он приблизился к тайне бытия, и все это было еще ужаснее и абсурднее, чем майская ночь в доме Минского на Английской набережной в девятьсот пятом, чем все его декадентские шалости, вместе взятые, все условные измены жене с четырьмя девушками, все проклятые «опыты» – это был какой-то грандиозный личный провал, куда рухнула вся его шестидесятидвухлетняя жизнь и потянула за собой жизни его близких.