Светлый фон

Через нисколько дней по открытии Второй думы я должен был вернуться в Америку. От характеристики Столыпина и каких-либо предсказаний для американской прессы относительно будущего России я счел необходимым уклониться. Уже приехав домой, я прочел в русских газетах правительственную декларацию Думе и список внесенных в нее проектов. Признаюсь откровенно, что и тон, и сущность этой декларации очень меня удивили; текста проектов у меня, конечно, не было, но и заголовков было достаточно. Тем не менее возбужденные во мне беседой со Столыпиным сомнения были так сильны, что я опять отказался сделать в нашей печати какую-либо оценку этих документов, но написал ему приветственное письмо по их поводу и с оборотом почты получил собственноручный ответ, обращавшийся ко мне с просьбой «вразумить» американское общественное мнение насчет действительного положения русских дел. Исполнить эту просьбу я, по совести, не мог; мне думалось, что все это не всерьез, а просто тонкая игра, ведо́мая, вероятно, главным образом именно для иностранного потребления. Я боялся ввести нашу публику в заблуждение.

Акт 3 июня 1907 года меня очень поразил. Такого рода неустойчивости я не ожидал даже от Столыпина.

Затем я опять приехал в Петербург, и мне пришлось присутствовать на всех почти заседаниях Третьей думы в первые месяцы ее существования как думскому хроникеру петербургской газеты «Слово» и русскому корреспонденту нескольких американских изданий. Перед самым открытием Думы правила о допущении представителей прессы на ее заседания были внезапно круто изменены: число мест урезано чуть ли не втрое, ложа в зале заседаний отобрана и вся пишущая братия загнана в очень тесную и невыгодную в акустическом отношении «голубятню» на левой стороне хоров. Мы взбунтовались, собрали митинг, на котором присутствовало свыше ста лиц, и постановили отправить депутацию к Столыпину хлопотать об изменении правил. В эту депутацию случайно попал и я. Он принял нас очень скоро и очень любезно; мы изложили наши сетования, но оказалось, что мы сами во всем виноваты. Столыпин великолепно поддержал составленное мною о нем и раньше представление. Он тут был совершенно ни при чем. Один из его товарищей – насколько помню, он назвал г. Крыжановского, – заботясь о благе печати, запросил председателя думской прессы во Второй Думе, некоего г. Б., о ее нуждах, и тот написал ему в ответ большущую бумагу, указывая на разные неудобства и злоупотребления и предлагая соответствующие меры к их искоренению. Вот эта-то злосчастная бумага и была якобы положена в основу «реформы» правил, и жалуемся мы, следовательно, на самих себя. А исправить эти новые правила никак невозможно; он, Столыпин, в этом совершенно бессилен, ибо они утверждены государем. Вот подождите, организуется президиум Думы – тогда хлопочите через председателя, пусть он доложит государю, а мы умываем руки. Бумагу г. Б. нам не показали, но по расследовании оказалось, что, каково бы ни было ее содержание, она была его единоличным произведением; никто его на это сочинение не уполномочивал, никто, кроме его самого и г. Крыжановского, и не подозревал о ее существовании. «Реформа» была обделана гладко, шито и крыто, руками якобы самой прессы. Прошло целых два месяца, прежде чем это хитроумное чадо полицейской изобретательности и обывательской наивности удалось несколько исправить, благодаря неустанным хлопотам председателя думской прессы в Третьей думе, М. М. Федорова2, и помощи Н. А. Хомякова. Ложа прессы внизу была наконец открыта, но только для очень немногих столичных газет, всего около десятка – а в ней около 30 мест, и две их трети так и пустовали все время, хотя значительное большинство постоянных хроникеров пребывало в той же «голубятне». Вся эта история казалась мне никому не нужной и нелепой, но в ней заключался глубокий смысл – такова была общая тенденция в ведении всех дел. Видно, в «переусердии» повинны были не одни обиженные революцией исправники и земские начальники, но и высшие чины Министерства внутренних дел. Я не мог отделаться от мысли, что в основе всех видов подобного «переусердия» была не анархия в умах отдельных чинов, а, напротив, весьма определенная сила, которая расползлась по матушке Руси быстро и широко и с течением времени не только обратила «переусердие» из порока в добродетель, но и сделала его бо́льшую или меньшую интенсивность чуть ли не главной квалификацией требовавшегося состояния духа. Сидеть смирно и делать свое дело сделалось недостаточным для успешного прохождения служебной карьеры; нужны были известного рода «поступки», дабы привлечь благосклонное внимание начальства. Наступало время Думбадзе и Толмачева, Камышанского и Хвостова. Азефовщина, на мой взгляд, была только одной из составных частей этой силы. Она не довольствовалась уловлением тех, кто сам давал к тому повод, а претендовала на захват в сети и тех, кто не мог устоять перед горнилом провокации.