Светлый фон

Евреев кровельщиков я до этого не встречал.

На моем — тогда еще не таком уж долгом — жизненном пути мне попадались совсем другие евреи. Врачи, учителя, музыканты, бухгалтеры, адвокаты, фармацевты. Знал я, конечно, что немало евреев занято в торговой сети. Встречал евреев парикмахеров и часовщиков.

Знал я, что изредка еще попадаются и евреи-пролетарии. Об одном таком рассказывал мне мой друг Гриша Поженян.

В коммуналке, где он жил (снимал комнату, собственного жилья у него тогда еще не было), был у него сосед — Зяма. Здоровый молодой еврей, работавший токарем то ли на ЗИЛе, то ли на другом каком-то большом московском заводе.

— И вот, — рассказывал Гришка, — выхожу я рано утром умываться. А Зяма этот уже склонился над раковиной и кидает себе в лицо горсти ледяной воды. Я спрашиваю:

— Ну как, Зяма? Как она, жизнь?

А он отвечает:

— Свои тыщу пятьсот.

Было все это в ранние наши литинститутские годы.

Скуки в нашей жизни, как вы знаете, и тогда уже не было. Нас трясло. Громили Зощенко и Ахматову. Разогнали и посадили Еврейский антифашистский комитет. Началась кампания по борьбе с безродными космополитами.

И вот в разгар этой кампании, изгнанный из института и исключенный из комсомола Поженян выходит рано утром умываться. А там — Зяма. И Гришка по обыкновению спрашивает его:

— Ну как, Зяма? Как живешь?

И Зяма так же невозмутимо отвечает:

— Свои тыщу пятьсот.

И когда грянуло дело врачей-убийц, и прокатилась по всей стране среди врачей-евреев волна самоубийств, и пошли слухи об уже построенных в Биробиджане бараках, и к моей жене на ее работе в Радиокомитете кинулась со слезами на грудь сослуживица, спрашивая, что она будет делать, когда ее мужа-еврея станут высылать, этот поженянов сосед Зяма в своей коммунальной кухне, растирая полотенцем красное от ледяной воды лицо, на неизменный Гришкин вопрос, как, мол, она, жизнь, отвечал так же спокойно и невозмутимо:

— Свои тыщу пятьсот.

Мораль сей поженяновой притчи была проста: это нам, интеллигентам, страшны все зигзаги и повороты государственной политики, а еврей-работяга — вроде вот этого Зямы — плевал на них с высокого дерева. Его это не касается и ни при какой погоде не коснется: что бы ни происходило в сферах высокой политики, он всегда будет зарабатывать эти «свои тыщу пятьсот».

Бесхитростный рассказ алупкинского еврея-кровельщика опрокидывал этот красивый миф.

Сейчас я пытаюсь вспомнить: был ли наш тогдашний курортный знакомец-прибалт евреем или же утвердительно ответил на вопрос еврея-кровельщика («вы, случайно, не евреи?») просто так, по инерции, как сделала это моя «арийская» жена. Вполне определенного ответа на этот вопрос я дать не могу. Теперь, задним числом, склонен думать, что скорее всего был он все-таки еврей. Но тогда — убей меня бог! — это меня ну совершенно не интересовало. И к беседе с евреем-кровельщиком я отнесся скорее юмористически. Это сейчас — тоже задним числом — я переосмыслил ее как некий важный поворот в развитии моего национального самосознания. Тогда этого не было.