Светлый фон

«После того как отца не стало, — вспоминает Евгений Исаакович, — мы с Максимом действительно сблизились. Тогда ему было уже 17 лет, мне — 30. Я приобщил его к теннису, познакомил с хорошими тренерами. Общались мы почти каждый день. Я ходил к нему домой, он приводил ко мне свои компании. Он писал мне письма из Америки, писал оттуда… После возвращения из Америки Максим перестал со мной общаться. Как оборвало…»

«В конце жизни у Исаака Осиповича очень болели ноги — тромбофлебит. Ритм его жизни уже не соответствовал возможностям организма. А он никому не хотел этого показывать. Его увлечение Зоей Ивановной требовало постоянного напряжения, связанного с выходами в свет. Вот и приходилось ему со своими больными ногами и сердцем превозмогать себя. Потом он жаловался маме: „Боба, больше не могу“. Мама всегда была для отца самым близким другом, несмотря на разные обстоятельства его жизни. Помогала и советом, и заботливым уходом. „Дуня, побереги себя, — часто говорила она отцу. — Ты нужен людям“».

Иногда он сочинял что-нибудь столь же гениальное, как и раньше. Но пальцы как-то совсем по-другому касались клавиш. Звук стал нежнее. Так постепенно в его голове стала рождаться тема вальса. Василия Ивановича Лебедева-Кумача рядом с ним не было. Рядом не было тех, кто сочинял с ним марши. Появился Михаил Львович Матусовский. Приходил молодой, немного грузный человек в очках, с шевелюрой и уходил, оставляя после себя повторяющиеся рифмы. Он был талантлив, Исаак Осипович считал его единственным поэтом на свете и шел за его рифмами, пытаясь вдохнуть в них небесной силы звук. С Матусовским он испытал почти счастье. По сути, Исаак Осипович сделал ему имя.

Он подбадривал себя в своих ночных откровениях несуществующим возлюбленным. «Но мне хочется сказать вам, что я остался прежним. И хоть годы старят человека, но говорят, что мои глаза горят по-прежнему молодым блеском. Вам я скажу, что во мне в полной мере осталась любовь моя к Жизни, к Солнцу, к тем людям, которые хотя бы капельку берут от Солнца и Света».

Исаак Осипович отстоял свою личную свободу, сделал так, что на нее никто не мог покуситься, и жил, как мог и как хотел. Он был свободен и, наверное, сам про себя понял, что никогда и никому не сможет принадлежать безраздельно, весь, а потому и менять что-то не было смысла.

В своем хронографе чувств и мыслей, в ночных исповедях, адресованных виртуальным возлюбленным, не столько конкретным женщинам, сколько какому-то идеалу, некой Дульсинее Тобосской, которую он уже не жаждал найти, он с горечью констатировал: