Работы Анненского, Мережковского, Волынского, Розанова, Льва Шестова, Булгакова, Вяч. Иванова, Бердяева, высказывания о нем Блока и Белого стали в истории русской культуры новым этапом в осмыслении творчества Достоевского16. Никто при этом не становился на колени, никто не ощущал себя адептом или эпигоном.
Ярчайший представитель литературы Серебряного века, один из основателей русского символизма, поэт, писатель и философ Дмитрий Мережковский вскоре после смерти Достоевского замечательно выразил это общее чувство: «Тургенев, Лев Толстой, Достоевский – три корифея русского романа… Достоевский роднее, ближе нам. Он жил среди нас, в нашем печальном, холодном городе; он не испугался сложности современной жизни и ее неразрешимых задач, не бежал от наших мучений, от заразы века. Он любит нас просто, как друг, как равный, – не в поэтической дали, как Тургенев, и с высокомерием проповедника, как Лев Толстой. Он – наш, всеми своими думами, всеми страданиями. “Он с нами пил из общей чаши, как мы, отравлен и велик”17. Толстой слишком презирает “гнилое” интеллигентное общество, чувствует слишком глубокое отвращение к слабостям грешных людей. Он отталкивает, пугает своим презрением, своею грубостью в суждении о том, что все-таки останется людям дорого и свято, несмотря ни на какие нападки. Достоевский в некоторые минуты ближе нам, чем те, с кем мы живем и кого любим, – ближе, чем родные и друзья. Он – товарищ в болезни, сообщник не только в добре, но и во зле, а ничто так не сближает людей, как общие недостатки. Он знает самые сокровенные наши мысли, самые преступные желания нашего сердца. Нередко, когда читаешь его, чувствуешь страх от его всезнания, от этого глубокого проникновения в чужую совесть. У него встречаешь тайные мысли, которых не решился бы высказать не только другу, но и самому себе. И когда такой человек, исповедавший наше сердце, все-таки прощает нас, когда он говорит: “верьте в добро, в Бога, в себя”, – это больше чем эстетический восторг перед красотой; больше чем высокомерная проповедь чуждого пророка.
Достоевский не обладает гармонией, античной соразмерностью частей – этим наследием пушкинской красоты, – всем, чем так богат автор “Отцов и детей”. Нет у него и стихийной силы, непосредственной связи с природой, как у Льва Толстого. Это – человек, только что вышедший из жизни, только что страдавший и плакавший. Слезы еще не высохли у него на глазах, они чувствуются в голосе; рука еще дрожит от волнения. Книги Достоевского нельзя читать: их надо пережить, выстрадать, чтобы понять. И потом они уже не забываются»18.