Борясь за свою литературу, пытаясь доказывать придирчивым цензорам свою правоту, Достоевский никогда не имел намерения разрушить государство, подданным которого был. «Для меня никогда не было ничего нелепее идеи республиканского правления в России… Не думаю, чтоб нашелся в России любитель русского бунта… Всё, что только было хорошего в России, начиная с Петра Великого, всё то постоянно выходило свыше, от престола, а снизу до сих пор ничего не выказывалось, кроме упорства и невежества» (18: 123), – писал он в «Объяснениях по делу петрашевцев» – эти объяснения были затребованы от всех подсудимых на предварительном допросе в Петропавловской крепости 6 мая 1849 года.
Таких мыслей Достоевский держался, когда был арестован за участие в «разговорном обществе» Петрашевского и объявлен государственным преступником. Такие мысли были близки и дороги ему, когда в романе «Бесы» он дерзнул показать всю пагубность для России революционных соблазнов. Но ни тогда, когда он был под судом, ни позже, в зрелые годы, он не считал себя пострадавшим за каторжный срок безвинно – с точки зрения государственной петрашевцы и в самом деле представляли опасность. «Государство защищало себя, осудив нас, – не раз повторял он, – правительство со своей точки зрения было право»24.
Комиссия же, занимавшаяся делом петрашевцев, искренне недоумевала: кто уполномочил молодых людей обсуждать вопросы, которые находятся вне сферы их компетенции? Члены комиссии полагали, что иметь образ мыслей, отличный от общепринятого, уже противозаконно.
По злой иронии судьбы Достоевский оказался перед судом за взгляды, которые не слишком разделял, за идеи, в которых сильно сомневался, за тайную деятельность, которую не успел и начать, за намерения, которые не успели оформиться в пункты плана. «Если
Подследственный Достоевский категорически отрицал любые обвинения в радикализме – не потому, что старался перед угрозой наказания умалить свою вину, а потому, что такова была его принципиальная политическая и гражданская позиция.
«Пусть уличат меня, что я желал перемен и переворотов насильственно, революционерно, возбуждая желчь и ненависть! Но я не боюсь улики, ибо никакой донос в свете не отнимет от меня и не прибавит мне ничего; никакой донос не заставит меня быть другим, чем я на самом деле. В том ли проявилось мое вольнодумство, что я говорил вслух о таких предметах, о которых другие считают долгом молчать, не потому, чтобы опасались сказать что-нибудь против правительства (этого и в мысли не может быть!), но потому, что, по их мнению, предмет такой, о котором уже принято не говорить громко?» (18: 120–121).