Господи, только бы не забыть ничего.
Пусть мучит его лицо, его облик весь, пусть совесть терзает все так же жгуче, — как посейчас, только бы не забыть ничего.
Добрый мой, прекрасный, мука моя пожизненная и отрада, — не уходи из меня.
ЛЮБОВЬ МОЯ,
ВЕЧНАЯ КАЗНЬ МОЯ,
ВЕЧНАЯ ЖИЗНЬ МОЯ»[354].
После войны, после Победы, когда все испытания были пройдены, когда пришла по-настоящему всесоюзная слава, когда Берггольц обрела ясный и звонкий поэтический голос, — случился надлом. Как это произошло? Что стало последней каплей? Лучше всего на эти вопросы отвечает сама Берггольц в автобиографии.
«Вино я пила и до войны, и во время войны — эпизодически, в компании. Средством утешения и забвения оно для меня не было. <…> Сил еще было много, и до знаменитого бублика, съев который после двух калачей чувствуешь себя сытым по горло, — было еще далеко. Но дело не в вине. Дело в жизни, о ней и буду продолжать писать. К 46 году у нас был уже уютный, красиво и хорошо обставленный дом, хлебосольный, любимый друзьями, все более совершенствующийся, требующий все большего внимания хозяйки. Мы оба с любовью им занимались. <…> Но уже с начала 46 года призраки стали возвращаться. <…>
Затем, в августе 1946 г., известное постановление ЦК ВКП(б) о журналах „Звезда“ и „Ленинград“.
Я, как и все писатели, не была к нему подготовлена — надо было много продумать, понять, а сначала оно меня ошеломило. Кроме того, Анну Ахматову я знала с 18 лет, дружила с ней, любила ее и ее стихи, и все об этом знали, и хотя я никак не упоминалась в постановлении, и хотя мое творчество прямо противоположно ахматовскому, вокруг меня в Лен. отд. Союза писателей начали некоторые братья-писатели и критики поднимать свистопляску. Среди них были и те, которые исключили меня из партии в 37 году. За 9 истекших с того времени лет имена их не стали широко известны советскому читателю, а мое, к их прискорбию, стало. <…>
Потом, так как я не „разоблачила“ Ахматову, меня отовсюду повыгоняли — из Правления, из редсовета издательства, выступление мое по поводу постановления на решающем собрании — ленинградская печать признала „неправильным“, „несамокритичным“ и т. п., и т. п., мою книгу „Избранное“, включенную в „Золотую серию“ к 30-летию Октябрьской Революции, ленинградский союз с восторгом вычеркнул из списка. И открылись во мне раны 37–39 гг. … И вот, вкупе с общими и другими ощущениями, — это был тот самый бублик. <…>
К концу 48 года я закончила трагедию в стихах, пять актов с прологом, — о Севастополе (трагедия „Верность“). Покойный А. Я. Таиров и Алиса Коонен заявили, что такой трагедии они ждали много лет, что это будет их „лебединая песнь“. Театр принял трагедию, увлекся ею. Н. П. Охлопков прочел и стал уговаривать меня отдать эту вещь „только ему“. Главрепетком запретил трагедию „за мрачность“ и „искажение действительности“, Комитет по делам искусства заявил, что не согласен с запрещением, но просил меня „сделать трагедию повеселее“. Я ответила, что с созданием такого новаторского жанра, как „веселая трагедия“, заведомо не справлюсь, и положила ее в стол. Она „отлежалась“, я ее все же доработаю, превратив в драматическую поэму. Она написана в результате нашей поездки в только что освобожденный Севастополь в 44 г., после ликвидации блокады, ее тема — „великое доверие народа к Советской власти в период отчаянного положения“ — то, о чем говорил Сталин в известном своем тосте.