И особенно вспомнился мне тогда рассказ о незнакомом мне Мещеринове, которого публично в театре, в Париже, оскорбили с эстрады словом предатель! Тогда, когда он с братьями проливал кровь за эту самую Францию! Что мог он ответить режиссеру, который отказывался поднять занавес, пока в рядах партера сидел он, предатель, русский офицер! Тогда Мещеринов вышел из театра и тут же застрелился. Как сочувствовала я ему! То был единственный достойный ответ на такое низкое незаслуженное оскорбление! И чем далее я возвращаюсь к этому трагическому концу, тем яснее складываются у меня мысли о самоубийстве, как выходе от незаслуженного, несправедливого унижения! И во мне исподволь назревает такая обида, такое оскорбление и за себя лично, и за эту нацию, к которой я принадлежу, сознание такой незаслуженной несправедливости, что ответ Мещеринова не выходит у меня из головы.
В те осенние ночи, когда мне казалось, что я уже верчусь на сковороде… Закон возмездия, кровавые события, которые десять лет кошмаром терзавшие все человечество… Все пережитое в этом же доме, ужасные картины военных событий 1914-1915 годов, огонь, кровь, страдания… За что? За что? Наконец, через десять лет здесь известное умиротворение и все-таки нет мира и покоя! Вражда, вражда везде… Как жить, к чему жить?!
Мещеринов был сто раз прав, ответив так на оскорбление, лишавшее его чести, но и я не в силах жить, лишенная чести принадлежать к нации, которую я любила! И вынужденная терпеть враждебное, презрительное отношение ко мне как к русской, во-первых, а во-вторых, выявлявшей свою солидарность с теми, кто погиб… Я не могла бросить своей семьи, уйти тогда с Симой, отряхнув прах с ног своих, я предпочла покой и комфорт своей неразоренной квартиры, с близкими мне… Не взяла на себя бремя спасения и управления Глубоким в тяжелые годы разрухи, все взвалив на своих родных и теперь еще может быть в претензии, недовольной!.. О, лучше умереть, умереть, чем видеть то, с чем помириться я не могла…, потому что в глубине души, почти бессознательно, я страшно была сверх всего задета тем, что брат моего мужа, тоже лишившийся чести, так поступил со мной, обманув мое доверие…
Но будет! Будет утомительно для возможно в будущем (когда меня не будет) читателя те отчаянные мысли, которые, как рой мух, преследовали меня… Тогда в длинные, дождливые, уже почти осенние темные ночи, когда я тщательно искала выхода из создавшегося положения… А днем? Те же дожди, сырая холодная погода и непроходимая грязь!
Дима с утра курил, курил, без конца посвистывая. Иногда принимался мне читать вслух Краснова, от белого Орла до красного Знамения[342] и продолжение, эту новую, переживаемую нами «Вой ну и мир», которую он перечитывал в четвертый раз, которой он восхищался. К раннему обеду и ужину приходили Ушаков и Адриан, весь день где-то хлопотавшие по хозяйству. Но они держали себя так сдержанно и молчаливо, что мало вносили оживления в эти тоскливые дни. Вечером Адриан обычно садилась за рояль. Хотя и не нудно она играла разные миниатюры и баркароллы; шумку,[343] падеграс[344] не могла! Я русская и поэтому не имею права считать себя владелицей Глубокого! Дмитрий Адамович не раз мне это писал. Я все это пропускала мимо ушей, медлила с приездом и теперь еще колебалась с признанием купчей в июне! И если не в претензии на Димочку, то с Дмитрием Адамовичем не могу помириться. Тринадцать тысяч (из двадцати шести) меня ожидают в конторе Ушакова… и ни гроша! А доверенность, которую я послала ему тогда в ноябре 23 числа послужила ему орудием лишить меня… Глубокого!.. Что мне делать?! Никто не мог мне ответить в тот день.