В своем нынешнем виде своеобразный онейрический культ оформился, пожалуй, в эпоху романтизма, в которой трудно найти поэта, так или иначе не обращавшегося к эвристике сна. Сновидческие мотивы в этот момент передают несколько идей, характерных для романтиков: бегство от реальности, опыт смерти и, что самое важное в данном случае, – погружение в мир чистой поэзии[420], где перестают различаться сон и явь, как, например, в финале «Оды соловью» Джона Китса:
Романтизм пройдет, однако онейрические и псевдоонейрические эпизоды будут то и дело появляться в творениях русских и европейских классиков. Полагаю, тем, кто в школе учил наизусть сон Обломова, нет смысла напоминать о каждом подобном эпизоде у Пушкина, Грибоедова, Достоевского, Толстого, Чернышевского и так далее – вплоть до ремизовской сентенции о том, что «сон может быть литературной формой»[422].
В начале XX века, когда психоанализ стал одной из доминант западной культуры, сюрреалисты, их попутчики и эпигоны превратили сон из эпизода в самодостаточное высказывание, которое зачастую является единственным содержанием произведения, будь то картина, скульптура, фильм, литературный опыт или музыкальное сочинение.
Впрочем, куда интереснее то, что аналогичный процесс затронул и литературу, не просто отрицавшую психоанализ, но и открыто выступавшую против него. Думаю, здесь уместно будет вспомнить классика «темной литературы» Говарда Филлипса Лавкрафта, писателя от начала до конца онейрического и, к слову, имеющего немало общего с Мамлеевым (как минимум в упорном стремлении описать неописуемое и помыслить немыслимое).
Не будет большим преувеличением сказать, что интерес к онейрическим методам проявляется на фоне кризиса, сопряженного с поиском новых форм и идей. Онейрическое возникает там, где начинается признание творческой несостоятельности – личной или доминирующих творческих практик в целом. Спящий творец противопоставлен творцу бодрствующему, то есть воспринимающему реальность, движущемуся с ней и вместе с ней подверженному инерции.
По крайней мере так, судя по всему, полагал Мамлеев. В 2002 году он написал небольшую заметку о прозе Николая Григорьева, в которой сделал такое замечание:
У Николая много рассказов, где обыденная реальность и план «сновидений», иных измерений переплетен в единую и цельную панораму. Причем иногда даже трудно отличить «обыденность» от «кошмара». Не то реальность стала сновидением, не то сновидение реальностью <…>. И это знак времени[423].