Ахматова простила своему Энею непонимание, недоразумение и жертвенный костер в стихотворении, имеющем форму сонета, завершающем цикл «Шиповник цветет»
Как красиво написал Рышард Пшибыльский в своем эссе, драма, начавшаяся в декабре 1945 года, в день, когда Исайя Берлин переступил порог Фонтанного дома, закончилась великодушным прощением. Ахматова «не стала винить Берлина за то, что их свидание было столь подло использовано безумным государством. (…) Боюсь, что он так и не понял, что именно ему простили. Не прочувствовал того почти космического безмолвия, которым наполняется сознание женщины, чересчур удрученной тяжелыми жизненными испытаниями».
Действительно, не понял. Из – за легкомыслия, мужского тщеславия, британской чопорности, которая заставила его почувствовать стеснение от того, что он стал поэтическим героем Ахматовой? Пожалуй, скорее из – за полной несовместимости этих двух личностей. Поэтесса привела Берлина в восторг своей эрудицией, иронией, саркастической манерой оценки трагической действительности. Берлин, однако, не сумел понять, что имеет дело с женщиной необычайно сильной, не склонной «проливать слезы» и к тому же поэтессой, стихи которой стали «трагическим хором» эпохи. А мог бы это заметить и понять, если бы прочитал ее стихи, которые она великодушно ему подарила в ту ночь. Берлина интересовала политическая сторона советской действительности и история русской интеллигенции —он отнесся к Ахматовой просто как к ее исключительной представительнице. Он отделял жизнь от литературы. А тут он встретил поэтессу, для которой жизнь и литература были единым целым, и ее способ преобразования жизни в поэзию был чистой мифологией, архетипичной игрой со временем и пространством, с фактами и чувствами. Для Ахматовой, так же как и для древних греков, мир существовал вне времени, в том вечном мгновении, которое, выхваченное из времени, возвращало ему подлинный смысл. В этом было также восхищение бергсоновским мировоззрением, которое Ахматова признала своим еще во времена, когда была подрастающей гимназисткой, слушающей лекции Анненского. Наряду с переживаемым временем, наряду с материальной биографией существует психологическое время и эмоциональная биография. Ахматова нашла исключительное место для Берлина в своей эмоциональной биографии, выразившейся в ее поэзии. Рациональный питомец Оксфорда, однако, до конца жизни чувствовал стеснение от предназначенной ему роли Энея и приписывал Ахматовой совершенно чуждые ей черты: экзальтацию и чрезмерную эмоциональность. Вероятно, потому, что не понял ее стихов и ее творческого метода.
Ахматова, несмотря на отсутствие формальных экспериментов в ее стихах, была поэтессой современной. Ведь Джойс, Элиот, Кафка —постоянные точки отсчета в ее творчестве. Интересно пишет об этом Адам Поморский: «Ахматова не была доктринеркой, однако комплекс антопокосмических мифов, положенный в основу новаторского искусства России, предоставил поэтессе естественное сочетание точек отсчета и ассоциаций. Эти ассоциации были чужды Берлину, сформированному британским мышлением и традициями провинциальной российской интеллигенции либерального толка». Русские писатели, которых любил Берлин, – это Герцен, Толстой и Чехов, совершенно не имеющие значения для Ахматовой. Источник непонимания между Дидоной и Энеем поэтому был гораздо более глубоким, чем кажется некоторым мемуаристам Ахматовой, видящим в нем любовное недопонимание. «Ромео не было», – напишет Ахматова, не было также никакого, якобы вымышленного ею, любовного свидания, в котором до конца жизни пытался оправдаться Исайя Берлин. И совершенно напрасно, поскольку то, что «произошло» или «не произошло» в Фонтанном доме, совершилось совершенно в иных сферах переживания, возможно, недоступных Берлину. В моем понимании гораздо серьезнее вина Берлина в непонимания поэзии Ахматовой, выраженная в его мнении об Ахматовой, Гумилеве и Цветаевой: «Ахматова. Гумилев и Цветаева были последними великими творцами XIX века (Пастернака и, – со своей совершенно особенной манерой, – Мандельштама следует поместить где – то между столетиями). (…) Они оказались по сути незатронутыми модернизмом своих современников – Пикассо, Стравинского, Элиота, Джойса…». Поморский пишет, что такой курьезной точки зрения Берлин придерживался до конца своей жизни. Так что этот, казалось бы, выдающийся интеллектуал, встретив на своем пути настоящую великую поэтессу, не понял ничего, и фактически ничего не узнал о том, что Ахматова ему простила. «Был недолго ты моим Энеем, – Я тогда отделалась костром».
Говоря о жертвенном костре Дидоны, нельзя не вспомнить и о сожженной тетради. Ахматова несколько раз сжигала свой архив. Однако наиболее драматичным было уничтожение многих стихотворений 6 ноября 1949 года после очередного ареста Льва Гумилева. Виня себя в несчастье и приписывая его последствиям встречи с Берлиным, она тогда сожгла почти весь свой литературный архив, сохранившийся в блокадном Ленинграде. «Сожженная тетрадь» была частично реконструирована и послужила подзаголовком цикла «Шиповник цветет». А вот архив, бумаги, тетрадь – все было брошено в жертвенный костер Дидоны.
Костер Дидоны
Костер Дидоны
Я была в великой славе, испытала величайшее бесславие – и убедилась, что в сущности это одно и то же
«А ведь наша монашенка принимает заграничных шпионов!» – якобы сказал Сталин, прочитав рапорт НКВД о встрече Ахматовой с Берлиным. Ахматова в это время ожидала публикации своих стихов. Она не была, однако, до конца спокойной. Особенно после нескольких поэтических вечеров, на которых слушатели устроили ей овации стоя, ее охватили недобрые предчувствия: «Мне это не нравится. а, главное, им тоже не понравится». И, как всегда, она была права. 16 августа 1946 года Андрей Жданов на собрании ленинградских писателей в Смольном выступил с докладом, разъясняющим только что принятое ЦК ВКП(Б) постановление «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“». Он произнес памятные слова: «Теперь я перехожу к вопросу о литературной деятельности Анны Ахматовой. Ее стихи последнее время все чаще печатаются в ленинградских журналах (…). Анна Ахматова является одним из представителей безыдейного реакционного литературного болота, (…) совершенно чуждого советской литературе (…). До убожества ограничен диапазон ее поэзии… Поэзии взбесившейся барыньки, мечущейся между будуаром и моленной. Она основывается на эротических мотивах тоски, меланхолии, смерти, мистицизма и изоляции (…) Не то монахиня, не то блудница, а вернее блудница и монахиня, у которой блуд смешан с молитвой. Со своей маленькой, ограниченной частной жизнью, с тривиальным опытом и религиозно – мистическим эротизмом. Поэзия Ахматовой полностью чужда народу. (…)»
Ахматова узнала о постановлении только вечером из газеты, в которую была завернута принесенная домой селедка. «Я не прочла утром газет и не включала радио, а позвонить мне, похоже, никто не осмеливался», – дала она короткий комментарий. О публикации ее стихов нечего было и думать, мало того, у поэтессы отобрали продовольственные карточки Союза писателей и лишили денежной помощи. Она не могла найти никакой работы, даже не могла принимать заказы. Борис Пастернак, который в деле Мандельштама вел себя, как оценила Надежда Мандельштам, на четверку с плюсом, здесь заслужил круглую пятерку. Он отказался участвовать в собрании, на котором Жданов осудил творчество Ахматовой, и был за это исключен из правления Союза писателей. Мало того, он встретился с Ахматовой и передал ей тысячу рублей, не обращая внимания на опасность, которая ему за это грозила. Ахматову же допекали, взяв за нее, по ее выражению, заложников. Первым, 26 августа 1949 года арестовали Николая Пунина по обвинению во враждебном отношении к строю, существующему в Советском Союзе. В сентябре 1950 года Пунин оказался в Вологде, по дороге в сибирский лагерь Абез. Что касается Льва Гумилева, то в 1947 году он был исключен из списка аспирантов Академии наук. Ему все же позволили защитить кандидатскую диссертацию. По чьим – то воспоминаниям, когда во время защиты оглашались фамилии его отца и матери, то каждое слово звучало как обвинение.
Ахматова предусмотрительно не пошла на защиту диссертации сына, однако устроила торжественный обед, на который были поданы жареная курица и пироги с капустой. Их отношения улучшились, а Лев целый год занимался тем, что опекал мать с ее больным сердцем. Но 6 ноября 1949 года Лев Гумилев был арестован снова, в четвертый раз. Ахматова поспешно сожгла свой архив и уехала в Москву – добиваться прощения для сына. Однако единственное, что она могла сделать, – это снова стоять в тюремной очереди в Лефортово, нося ему передачи. Диплом кандидата исторических наук был присужден Льву 31 декабря 1949 году, когда он уже находился в сибирском лагере в Омске. В сентябре 1950 года был оглашен его приговор: десять лет лагерей с ограниченным правом на переписку. Мать ежемесячно высылала Льву посылки – их вес, однако, не должен был превышать 8 килограмм, считая упаковку. Написала также цикл стихов в защиту мира, который должен был успокоить Сталина. Сама она не выступала с просьбами освободить сына, понимая, что это может только ухудшить его ситуацию, и действовала через посредство известных писателей и ученых. Ей помогал Илья Эренбург, а Михаил Шолохов написал письмо в защиту сына Ахматовой. У обоих ничего не вышло. В 1951 году поэтесса перенесла инфаркт и долго лежала в больнице, а потом в санатории. В довершение несчастий, в начале пятидесятых Институт Арктики и Антарктики предъявил права на Фонтанный дом. Ахматовой пришлось выехать из Шереметевского дворца, с которым ее связывало столько воспоминаний, где она прожила почти всю жизнь. С этого времени она чувствовала себя изгнанницей.