Тревишем внимательно наблюдал за метаморфозой. Свидетель побледнел, бессильно откинулся на спинку жалобно скрипнувшего стула, сигарета в его руке задрожала.
– Мистер Адамсон, где вы находились, когда раздался крик горничной?
– Наверху, в комнате миссис Бенджамин.
– Кто ещё был там?
– Мисс Крамбл, мисс Кингсли, мисс Прайс, мистер Пропп и мистер Баррингтон. Эдди Пирс и Джонни Кёртис находились внизу.
– Как вы это определили?
– Из гостиной доносились музыка, голоса…
– То есть вы знаете только со слов мистера Пирса и мистера Кёртиса, что они были внизу, а не где-нибудь ещё? Сами вы их там не видели и в гостиную не спускались?
– Ну, в общем, да, – нехотя подтвердил свидетель. – Но Джонни Кёртис несколько раз поднимался к нам и врать ему резонов не было.
– Мистер Баррингтон и мисс Бекхайм были близки между собой?
– Они старинные друзья, инспектор.
– Как бы вы охарактеризовали их отношения, мистер Адамсон? Не замечали ли вы ссор между ними? Особенно в последнее время?
– Ничего подобного, – Филипп резко отмёл инсинуации инспектора.
Тревишем видел, что свидетель насторожился, но дожимать его не стал. Часы пробили половину восьмого, и к тому же всё, что требовалось для рапорта суперинтенданту и ордера на арест у него уже имелось.
* * *
Черноту за окнами столовой сменила серая предрассветная мгла. Тусклые лампы в пыльных абажурах сочили свет скупо, словно вот-вот погаснут – так казалось утомлённому бессонной ночью инспектору. Сидевший напротив него свидетель шестидесяти лет, родившийся в Ноттингеме и выступающий в театре «Эксельсиор» в амплуа светского льва, сейчас ничем не напоминал весельчака и острослова, как его отрекомендовала горничная Элис.
Седая щетина на его обвисших щеках походила на изморозь, веки покраснели, водянистые светлые глаза не выражали ничего – ни горя, ни настороженности, вполне уместных на допросе инспектора, расследующего дело об убийстве. Вся его внушительная фигура ссутулилась, сжалась, и роскошный стёганый халат будто увеличился на пару размеров. Те ночные часы, что Арчибальд Баррингтон провёл в одиночестве своей комнаты, стали самыми страшными в его жизни – жизни, в которой больше не было и не будет Лавинии Бекхайм. Ни в окопах на полях Фландрии, ни перед наступлением на противника, многократно превосходившего численностью, ни перед выходом на сцену в самом захолустном городишке – нигде и никогда он не ощущал этого беспредельного леденящего ужаса перед грядущим. Ужаса, к которому примешивалась едкая горечь о несказанном и неуслышанном. О непрожитом. «Теперь так будет всегда, и этого уже не изменить», – подсказал ему внутренний голос, и он согласно кивнул, будучи не в силах оспаривать эту истину.