Гешка Рабинович был молодоженом и младенцем. Самый молоденький и умытый, какого я знал. Он и головку свою пудрил. От Ралле и <1 нрзб>.
(42)
Мальчиков снаряжали, как рыцарей на турнир. <...> [Тогда он впервые познал сладость разобщенья с собой и расстояние от себя до чужих глухариных миров]. <...>
Где-то практиковала женщина-врач Страшунер.
Всё тепличное воспитанье с кутаньем детей — до рыцарского облика, мистическим ужасом перед простудой <2 нрзб> на другой день после ванны — вращалось вокруг идеи домашнего бессмертья.
(43)
Этой же идее служили паломничества к дантисту Кольбе — на Малую Морскую — тихую старшую сестру молоденькой лютеранско-флотско-торцовой Большой Морской.
Женщина-врач Страшунер лечила по детским болезням. У братьев Кольбе открывал охотничий слуга-австриец в серо-суконном тирольском костюме с светлыми пуговицами. Он принимал запись и задабривал. А в гостиной дело убежденья довершал полоумный скворец.
Если лечить молочные зубы — не случится ничего худого.
А кому-то в дикой провинции привяжут зуб за ниточку к кровати и поднесут к лицу горящую головню — так гласила о ком-то легенда.
Доктора стерегли домашнее бессмертие, добрые гении.
Вокруг Парнока — не от мнительности домочадцев, а от безмерного их жизнелюбия вырастала чудесная медицинская церковь: чудотворцы-профессора охраняли от всех напастей. Они отводили беду. Успокаивали одним бытием своим. В семье гордились как-то лейб-медиком Шерешевским, как в <1 нрзб> время родственником, проскочившим в святые.
Простые доктора с черными стетоскопами и бобровыми воротниками бодрствовали за всех живущих. Но составляли только первый этаж единой иерархии. Над ними были: глазной чудотворец — Беллерминов на Васильевском, ушной и горловой святитель на Загородном и детский заступник — доктор Раухфус на Литейном.
Врач приложил свое большое, побелевшее от мороза ухо, похожее на холодного зверька, к его груди. Парнок не дышал.
Кому не знаком холодный хрящик докторского уха?
(44)
А барбизонский завтрак продолжался.
Дети, вооружившись стеклами[68] шестигранного фонарика, напускали на деревья и беседки то раздражительную красную тьму, синюю жвачку полдня какой-то чужой планеты, то лиловую кардинальскую ночь.
Вот проехала бочка, обросшая светлой щетиной ломких водяных струй, и садовник сидел на ней князем.
Оранжерея казалась железнодорожным залом для жирных нетерпеливых роз.