Язык мой, приисковый грубый язык был беден, как бедны были чувства, еще живущие около костей. (…) Я был испуган, ошеломлен, когда в моем мозгу (…) родилось елово. (…) Я прокричал это слово, встав на нары, обращаясь к небу, к бесконечности:
– Сентенция! Сентенция!
И захохотал (1,346).
Здесь, конечно, не диалектика души, а процесс физического выздоровления – до некоторой степени все же условного (ср. рассказ «Припадок», открывающий следующую книгу прозы Шаламова).
В конце же рассказа «Сентенция» – гимн вечно живой природе. Можно догадаться, что начальник привез весть об амнистии, и именно поэтому на лиственничном пне из патефона несется какая-то симфоническая музыка.
Шеллачная пластинка кружилась и шипела, кружился сам пень, заведенный на все свои триста кругов, как тугая пружина, закрученный на целых триста лет… (1, 348).
Шеллачная пластинка кружилась и шипела, кружился сам пень, заведенный на все свои триста кругов, как тугая пружина, закрученный на целых триста лет… (1, 348).
Триста лет, – не только возраст зрелости лиственницы, но и срок российской колымской каторги:
Триста лет! Лиственница (…) – ровесница Натальи Шереметевой-Долгоруковой и может вспомнить о ее горестной судьбе: о превратностях жизни, о верности и твердости, о душевной стойкости, о муках физических, нравственных, ничем не отличавшихся от мук тридцать седьмого года… (2, 258–259).
Триста лет! Лиственница (…) – ровесница Натальи Шереметевой-Долгоруковой и может вспомнить о ее горестной судьбе: о превратностях жизни, о верности и твердости, о душевной стойкости, о муках физических, нравственных, ничем не отличавшихся от мук тридцать седьмого года… (2, 258–259).
Колымской каторге наступил в конечном счете финал. И все же:
Принцип моего века, моего личного существования, всей жизни моей, вывод из моего личного опыта, правило, усвоенное этим опытом, может быть выражено в немногих словах. Сначала нужно возвратить пощечины и только во вторую очередь – подаяния. Помнить зло раньше добра. Помнить все хорошее – сто лет, а все плохое – двести. Этим я отличаюсь от всех русских гуманистов девятнадцатого и двадцатого века (2, 289).
Принцип моего века, моего личного существования, всей жизни моей, вывод из моего личного опыта, правило, усвоенное этим опытом, может быть выражено в немногих словах. Сначала нужно возвратить пощечины и только во вторую очередь – подаяния. Помнить зло раньше добра. Помнить все хорошее – сто лет, а все плохое – двести. Этим я отличаюсь от всех русских гуманистов девятнадцатого и двадцатого века (2, 289).