М. Н. Липовецкий и А. М. Эткинд также связывают между собой холокост и «советскую катастрофу», воплощенную в ГУЛАГе [Липовецкий 2008; Etkind 2009]. ГУЛАГ был такой же фабрикой смерти, как и гитлеровский режим; он стал причиной массовой травмы, которая так и не разрешилась в период после распада СССР и значение которой выходит за пределы ее временных границ. Эткинд утверждает, что постсоветская литература одержима живыми мертвецами советского прошлого: апеллируя к произведениям о холокосте Д. Лакапры, Э. Сантнера и других, он пишет, что она не справилась с задачей осмысления понесенных утрат [Etkind 2009][301]. В рамках такого прочтения советской истории, мистически чистое дореволюционное прошлое – Россию, созданную в воображении Солженицына и других, – невозможно оправдать новыми символическими исключениями.
Попытка постсоветских теоретиков осмыслить советскую катастрофу в свете холокоста показывает, насколько далеко они отошли от того, что раньше было официальной советской историографией, в которой разговор об особых страданиях евреев при фашистах объявлялся национализмом. Единым маркером был русский: только через призму «русского» опыта можно было достичь универсального смысла; «еврейское», особенно после войны, автоматически объявлялось партикуляризмом и «слишком еврейским». В том же ключе Солженицын в «Двести лет вместе» сетует на эксцессы еврейской памяти о холокосте, возражает против всемирного значения Бабьего Яра «как символа», при одновременном игнорировании факта умерщвления тысяч советских военнопленных в Дарницком лагере, расположенном неподалеку [Солженицын 2001,2: 380][302]. В этом более широком контексте разговор о рассмотрении последствий советской «катастрофы» в свете последствий холокоста отражает в себе полемику с правыми; кроме того, здесь видно постсоветскую, ориентированную на Запад близость к самым значительным течениям еврейской мысли XX века.
Восприятие и теоретическое осмысление «сейчас» как «после», то есть с особым упором на последствия, отнюдь не уникально для постсоветского момента или для «после Освенцима». У постсоветской темпоральной дезориентации есть более ранний прецедент. С точки зрения авторов-евреев, массовое истребление их соплеменников в годы Гражданской войны лишь усугубило раны, нанесенные Первой мировой. Живые мертвые – жертвы украинских погромов – населяют берлинские рассказы Бергельсона 1920-х годов, в которых «сейчас» обозначает именно «после», после колоссальной утраты. В тот же период Мандельштам считал себя призраком, блуждающим в современности. Начало и конец советской эпохи перекликаются друг с другом.