В госпитале Растов пролежал целую неделю. Но эти семь дней показались ему полноценным месяцем.
Нет тяжелей пытки для деятельного человека, чем быть прикованным к койке, чем чувствовать себя безголосым, безвольным, обременительным объектом приложения чужих усилий, над которым с утра до вечера кто-то умелый и дотошный колдует — то мануальный терапевт, то оператор очередной целительной машины, то мастер глубокой психокоррекции, то виртуоз сращивающих техник, а то гений местной анестезии…
Зато к концу этой налитой болью и забытьем недели Растов вдруг понял: во время своих овощных лежаний он кое-чему бесценному научился.
А именно: с благодарностью принимать чужое внимание. И не стесняться его.
А еще он научился быть незаметным и выучился не плакать от ярости и нетерпения, даже когда кажется, что превратился в них весь.
Научился обходиться без деятельности. И даже без ее симуляции.
Научился быть семечком одуванчика, парашютно летящим на майском ветру.
В перерывах между процедурами Растов совершенно ничего не делал.
Не читал.
Не смотрел визор.
Не лазил по сетям и не играл в игрушки-стрелялки.
Он лежал и думал. И мечтал.
Да-да, о Нине. О ней одной.
Меж тем с ним все время пытался кто-то связаться.
В первую очередь, конечно, родители. Но каждый раз он страдальчески закатывал к потолку глаза и врал докторам, что складывать слова в фразы не может физически, что нет сил и головокружение.
Нет, с матерью он все же уговорил себя поболтать — на шестой госпитальный день.
Разговор вышел более-менее душевным, и даже без ожидавшихся слез, хотя Растов сразу почувствовал: маман слегка «подшофе».
«Но мать — это святое. А вот трепаться с Луниным или Мурадовым, сидя на судне… Слуга покорный!»
Растов лежал в темноте лицом в потолок. Под его закрытыми веками догорали недавние сражения и мреял опасностью сумрак Стального Лабиринта.