Она определённо чувствовала себя всё менее уютно в этих чрезмерно просторных помещениях, наполненных напряжённой, ожидающей чего-то тишиной. И Штернберг, не решаясь больше испытывать её терпение, повёл её в ту комнату, где торжественно чернело Вздыбленное крыло рояля. Он полностью отдавал себе отчёт в том, что выбранное им для данного случая произведение — большая, виртуозная и перегруженная Вальдштайн-соната — едва ли годится на то, чтобы заставить вострепетать человека, ровным счётом ничего в музыке не смыслящего; но почему-то казалось, что сейчас от него ожидается нечто наполненное светом и великолепием — ничто иное, пожалуй, не соответствовало этим ожиданиям так, как соната № 21 до мажор Бетховена. Именно эту сонату в исполнении Штернберга однажды услышал весьма известный в прошлом пианист-виртуоз, теперь — глубокий старик с перевитыми венами узловатыми пальцами, и его отзыв был как пощёчина тяжёлой рыцарской перчаткой: «Когда вы играете, я не слышу Бетховена, молодой человек. Я слышу только вас: есть, мол, на свете такой замечательный вы, с вашими плодотворными тренировками, прекрасной памятью и на редкость резвыми пальцами. Всё это хорошо, но куда же подевался Бетховен?» Эти слова уязвлённый Штернберг вспоминал нередко, и всякий раз с большим раздражением. Но сегодня он принял это замечание к сведению — он хотел быть герольдом при гении.
С первых же звуков, сначала глухо волнующихся, а затем звонко всплёскивающих и набегающих всё выше и дальше, словно прозрачные волны на блестящую гальку, Дана устремила заворожённый взгляд на руки Штернберга и так просидела, не шелохнувшись, почти полчаса, не спуская с них расширенных глаз, до последних аккордов заключительной части. Её явно занимала не столько сама музыка, сколько
Отняв руки от клавиш, Штернберг даже не знал, какой реакции ожидать от слушательницы, — и того, что она произнесла, он, пожалуй, ни за что не сумел бы предугадать.