Комната тонула в ночном сумраке. Штернберг был совершенно пьян, и вовсе не от коньяка, который цедил не переставая, а от того золотого мёда, что густо намешало в его кровь вконец разошедшееся воображение. Когда рука, в очередной раз потянувшаяся за бутылкой, ощутила её подозрительную лёгкость, он оцепенело уставился в темноту. Горло и нёбо саднили от шершавой коньячной горечи. Хватит, приказал он себе. И поплёлся под душ, трезветь.
Стоило ему глянуть в просторное зеркало ванной комнаты, как он вздрогнул от стыда за свои недавние фантазии. Он был урод. Это была неопровержимая данность. Зелёный правый глаз, косящий к переносице, был, бес знает почему, весел, как всегда. В левом, голубом, глядевшем прямо, холодным пламенем светилась безнадёжность. Дополняли привычно-гадкую картину съехавшие к кончику носа очки. Штернберг снял их и положил на край раковины. Большую часть униформы он оставил за дверью, и то немногое, что на нём было сейчас, стало просто одеждой. Он прошёлся пальцами по длинному ряду пуговиц, от верхних у ворота белой рубашки до нижних за ширинкой чёрных галифе, стащил с плеч чёрные кожаные подтяжки и позволил брюкам тяжело упасть к ногам, покрытым зябко взъерошившимся золотистым волосом. Туда же последовала рубашка, жестом сдающегося в плен разметавшая рукава. Он наклонился, стягивая исподнее, выпрямился, посмотрел на смутную бледную фигуру в зеркале — подёрнутую дымкой тысячелетий призрачную фигуру молодого жреца, отточенную аскезой, сухощавую, широкоплечую и узкобёдрую, с золотым солнцем круглого амулета на груди. Глядя на туманное пятно своего лица, он мог бы, как в детстве, на мгновение представить, будто стоит надеть очки, и в зеркале появится обновлённое отражение, лишённое гнусного порока. Но сегодня ему хотелось гораздо, гораздо большего — стать человеком иного времени, пусть уродом, но не связанным путами законов и запретов, устава и долга.