Светлый фон

Я привёл бы её на капище в светлую ночь летнего солнцестояния. Я посвятил бы её во все тайны храма древних. Она предстала бы перед суровыми духами Зонненштайна, и я горячо молил бы их о понимании и снисхождении. Они простили бы ей всё, я знаю. Они благословили бы её, они благословили бы меня, они благословили бы нас. Я облёк бы её в белые одежды. Я окропил бы её водой из священной реки, смывающей все беды, горести и печали. Я короновал бы её венцом из цветов и трав. Я сказал бы ей всё, что хочу сказать. Я начертал бы на каменном ложе своей кровью Семнадцатую Руну Одина, руну единения, руну любви. Я застелил бы ложе белоснежными покрывалами. Я вознёс бы хвалу Одину и Фрейе за данное мне счастье. Я возлёг бы с ней, я раскрыл бы на ней одежды, как книгу с тайными письменами, я осыпал бы её пламенными ласками, покуда она не перестала страшиться моего мужского естества. И на рассвете, с первыми лучами солнца, она стала бы моей.

Я привёл бы её на капище в светлую ночь летнего солнцестояния. Я посвятил бы её во все тайны храма древних. Она предстала бы перед суровыми духами Зонненштайна, и я горячо молил бы их о понимании и снисхождении. Они простили бы ей всё, я знаю. Они благословили бы её, они благословили бы меня, они благословили бы нас. Я облёк бы её в белые одежды. Я окропил бы её водой из священной реки, смывающей все беды, горести и печали. Я короновал бы её венцом из цветов и трав. Я сказал бы ей всё, что хочу сказать. Я начертал бы на каменном ложе своей кровью Семнадцатую Руну Одина, руну единения, руну любви. Я застелил бы ложе белоснежными покрывалами. Я вознёс бы хвалу Одину и Фрейе за данное мне счастье. Я возлёг бы с ней, я раскрыл бы на ней одежды, как книгу с тайными письменами, я осыпал бы её пламенными ласками, покуда она не перестала страшиться моего мужского естества. И на рассвете, с первыми лучами солнца, она стала бы моей.

Комната тонула в ночном сумраке. Штернберг был совершенно пьян, и вовсе не от коньяка, который цедил не переставая, а от того золотого мёда, что густо намешало в его кровь вконец разошедшееся воображение. Когда рука, в очередной раз потянувшаяся за бутылкой, ощутила её подозрительную лёгкость, он оцепенело уставился в темноту. Горло и нёбо саднили от шершавой коньячной горечи. Хватит, приказал он себе. И поплёлся под душ, трезветь.

Стоило ему глянуть в просторное зеркало ванной комнаты, как он вздрогнул от стыда за свои недавние фантазии. Он был урод. Это была неопровержимая данность. Зелёный правый глаз, косящий к переносице, был, бес знает почему, весел, как всегда. В левом, голубом, глядевшем прямо, холодным пламенем светилась безнадёжность. Дополняли привычно-гадкую картину съехавшие к кончику носа очки. Штернберг снял их и положил на край раковины. Большую часть униформы он оставил за дверью, и то немногое, что на нём было сейчас, стало просто одеждой. Он прошёлся пальцами по длинному ряду пуговиц, от верхних у ворота белой рубашки до нижних за ширинкой чёрных галифе, стащил с плеч чёрные кожаные подтяжки и позволил брюкам тяжело упасть к ногам, покрытым зябко взъерошившимся золотистым волосом. Туда же последовала рубашка, жестом сдающегося в плен разметавшая рукава. Он наклонился, стягивая исподнее, выпрямился, посмотрел на смутную бледную фигуру в зеркале — подёрнутую дымкой тысячелетий призрачную фигуру молодого жреца, отточенную аскезой, сухощавую, широкоплечую и узкобёдрую, с золотым солнцем круглого амулета на груди. Глядя на туманное пятно своего лица, он мог бы, как в детстве, на мгновение представить, будто стоит надеть очки, и в зеркале появится обновлённое отражение, лишённое гнусного порока. Но сегодня ему хотелось гораздо, гораздо большего — стать человеком иного времени, пусть уродом, но не связанным путами законов и запретов, устава и долга.