Наша десятка начинает делиться: те, кто прошел испытание звонком, будто вступают в какое-то тайное общество. К нам, не поговорившим, отношение презрительное: пороху не нюхали. Мне хочется уже туда, к ним, к крутым. Но мне все не звонят.
Я продолжаю тренировки. Слова заучены: «преступница», «отрекаюсь», «Бессмертный». Четко, раздельно, жирными печатными буквами.
Но эти слова как бы вытиснены на одной стороне листа. А с другой — их видно еле-еле, насквозь, на свет — напечатаны другие. Не могу прочесть — но это что-то сбивчивое, обиженное, жалобное. Тогда я, напугавшись, перестаю смотреть себя на просвет.
Когда нам всем по двенадцать, Девятьсот Шестой берет и заявляет, что не считает свою мать преступницей. Пытаюсь вправить ему мозги, но Двести Двадцатый успевает его сдать; Девятьсот Шестого забирают в склеп, а я бегу в экран. И тем спасаюсь: из интерната мне не сбежать, зато ящик отлично вылечивает меня от глупости. Когда меня выпускают, я уже знаю — и что сказать ей, и как. Звони мне! Звони мне, шлюха!
Звонят Тридцать Восьмому — красивый старик с лысиной, обрамленной седыми кудрями. Так мог бы когда-нибудь выглядеть и сам Тридцать Восьмой, если бы не решил стать Бессмертным. Но он решает.
— Ты возмужал, — мягко улыбается ему отец, глаза блестят; потом молчит, тратя секунды, чтобы сказать все сразу. — Прости, что раньше не звонил. Мне тысячу раз хотелось это сделать. Но… Я, знаешь, мечтал дожить до того дня, как ты начнешь взрослеть. Чтобы представить себе… Каким ты будешь. Потом. Когда. Ну, потом. Ты ведь, конечно, понимаешь, что они тебя не отпустят, пока я не… Пока я жив.
— Возмужал! — ржет Сто Пятьдесят Пятый. — Скажем твоему папану, что ты попкой приторговываешь? А?
Тридцать Восьмой расставляет ноги на ширину плеч, упирается — и, не отрывая глаз от экрана, произносит:
— Я не возмужал. Меня тут используют. Из меня тут сделали ляльку. Понял? И ты в этом виноват. И такого ни с кем не должно быть. Я выйду отсюда и пойду в Фалангу. У меня будет новая фамилия и новая жизнь. И если еще какая-то сука напомнит мне…
Он отталкивает отца и так глядит на Сто Пятьдесят Пятого, что тот больше никогда не шутит над ним.
Почему мне не звонят?! Почему им так легко — а я должен ждать?! Нам тринадцать.
Приходит очередь Девятисотого — медленного, мрачного, тугого. Его мать рыдает взахлеб, Девятисотый хмуро наблюдает за ее истерикой.
— Я тебя не помню, — говорит он своей маме. — Вообще не помню. Тем легче ему произнести правильные слова.
Сто Шестьдесят Третий — гиперактивный кретин, псих и драчун — видит своего отца, источенного раком, обмотанного какими-то проводами, блеющего еле-еле извинения — и принимается орать на него благим матом: