Светлый фон

— Сдохни! Сдохни, мразота! — Он спускает штаны и показывает умирающему свою худую задницу.

Засчитано; испытание он проходит.

Она что, собралась звонить мне последним?!

Я в тысячный раз принимаюсь прикидывать: в интернате я с четырех; после укола редко кто живет дольше десяти лет. Могут быть исключения, конечно… Но выходит, ей остался всего год, чтобы сделать это наконец и освободить меня! Я хочу, хочу выплеснуть на нее все это, хочу увидеть ее развалиной, у меня от предвкушения под ложечкой сосет — почему она не позвонит мне?!

Когда нам по пятнадцать, нас всего трое — Девятьсот Шестой, легко срастивший все кости, которые ему раздавили в ящике, отожравшийся и непокоренный, рохля и плакса — Седьмой, и я.

Проверяют Седьмого.

Седьмой за последние годы вытянулся, хомячьи щеки сдулись, он больше не хнычет, когда его бьют, и не скулит во сне. Но когда он видит свою мать, лежащую на подушках, заговорить с ней ему никак не удается. Седьмой появился в интернате, когда ему было пять; должно быть, он помнит ее хорошо — молодой, счастливой, полной сил.

— Герхард, — зовет его с подушек дряхлая страшная старуха; кожа пергаментная, тонкая и желтая, лицо все в пятнах; самое мерзкое — она лысеет. — Герхард, малыш. Мой малыш. Ты не изменился.

— Ты тоже, мам, — вдруг говорит Седьмой.

Она устало улыбается — видно, чего ей стоит растянуть губы.

— Я умираю, — говорит она. — Пара недель осталась. Я ждала, сколько могла.

Седьмой молчит, его брылы висят понуро, он раздувает грудь, чтобы выпалить залпом про Бессмертных, про фамилию, про преступников, но никак не может собраться.

— Хорошо, что я тебя успела увидеть. Теперь не так страшно.

— А… А что с отцом? — чужим писклявым голосом спрашивает Седьмой.

— Не знаю. — Его мать трудно ворочает тяжелой желтой головой. — Мы расстались давно. У него своя жизнь.

— Мам. Послушай. Я пойду в Бессмертные, — наконец решается он.

— Хорошо, — кивает старуха. — Ты делай, как тебе лучше, сынуля. Делай как знаешь. Ты только… Я хочу у тебя прощения попросить. Мне там тяжко будет, на том свете, если ты меня не простишь…

Седьмой осекается, борется с кадыком. Десятка молчит, даже Сто Пятьдесят Пятый не вмешивается. Двести Двадцатый замер в охотничьей стойке. Меня знобит.

— Я тебя прощаю, мам, — говорит Девятый. — Прощаю.

— Идиот! — шепчу я.