* * *
Все зеленело на гидропонной палубе «Грузика для колеса». В воздухе стоял роскошный аромат, такой густой, что Махит едва могла дышать. Тут повсюду росли цветы – лотосы, лилии, – на рисовом поле и овощном огороде, вперемешку, словно цветы были не менее важны, чем калории. Может быть, Двадцать Цикада так это и понимал. Это место было его королевством – так ей сказала Три Саргасс, поведав о разговоре, который состоялся между ними здесь. Когда она пребывала в убеждении, что Двадцать Цикада никогда не позволит существовать столь бессмысленно и бесчувственно разрушительным инородцам, какими они тогда казались.
Теперь они стояли вдвоем, опершись на декоративную ограду. Махит спрашивала себя, кто и где стоял на ее сегодняшнем месте в тот день: Двадцать Цикада или Три Саргасс? Чей рассказ опять ходит тут по кругу?
<Закольцованный сюжет>, – сказал Искандр, а она ответила: «Предопределенность». Гипотеза и реакция на нее.
Без предупреждения или преамбулы, только потратив время на то, чтобы распрямить плечи и поднять подбородок, словно Махит была проблемой, которая требовала от нее столько безрассудной решимости, сколько требовали все переговоры, которые она вела на мостике, вместе взятые, Три Саргасс спросила у нее:
– Ты хочешь вернуться вместе со мной?
Хорошо еще, что она не сказала «Ты хочешь вернуться
– Нет, – ответила Махит. Она не могла смотреть на Три Саргасс, говоря это. – Нет, но… куда «вернуться»?
– На Жемчужину Мира, – сказала Три Саргасс с интонацией:
– Травинка, – тихо сказала Махит, и Три Саргасс смолкла, повернулась к ней, приподняла голову. Глаза ее были темными и широко раскрытыми. Она была все такой же миниатюрной – бо́льшую часть времени Махит этого не помнила.
Она наклонилась и поцеловала ее в губы коротким поцелуем. Коротким настолько, что он не мог означать «да».
– Не иди на такие жертвы ради меня, – сказала она. – Не покидай Город. Возвращайся домой. Мой посуду и разговаривай с императором, если после мытья посуды останется время.
Три Саргасс хмыкнула. Звук получился влажный – такой производит человек, когда вынужден смеяться, а хочет плакать.