Грек огляделся и, кажется, пришел в себя или потерял остатки здравомыслия, поскольку теперь он смеется и бормочет: «Иерофант». Титул великоват для толстяка в липкой рубахе, но почему бы и нет? По правде говоря, наши священники редко выглядят так, как им пристало, а тех, которые выглядят, как раз следует опасаться. Так что пусть будет иерофантом, если он это имел в виду, — моим или чьим угодно. И ему положена минута славы.
— Я могу отвести тебя туда, куда тебе нужно, — говорит он подчеркнуто вежливо; я понимаю, что он пытается быть милым.
— Веди же, — говорю я. Он кивает и ведет.
Он ведет меня туда, откуда я пришла, а потом через дверь в крошечную комнатку, и я понимаю, что здесь умер Адеодат. Я чувствую запах боли в соломенном тюфяке и въевшемся в известку поте. Здесь он был, когда звал меня по имени, а я не пришла. Здесь жарко и влажно, где-то кричит женщина или, может, ребенок. Вероятно, он или я. Может, он услышал меня тогда, давным-давно, услышал мой крик, когда мне сказали. Может, он услышит меня сейчас, через длинный тоннель Алкагеста:
— Это я. Это я. Все хорошо.
Пожалуйста, услышь меня.
Грек-иерофант, похоже, ожидал чего-то другого, но теперь нашел другую причину для беспокойства. Как я поняла, рыба проглотила звезду — об этом я подумаю позже.
Я смотрю на стены и вижу на них рисунки, сделанные карандашом, тушью и, кажется, кровью: две женщины, двое мужчин и над ними — божество, которое всегда смотрит, но никогда не вмешивается. Лица мне не нужно рассматривать.
Позади всхлипывает аксумит:
— Это моя камера.
— Это комната, где умер мой сын, — отвечаю я и вижу, как он кивает.
Это Чертог Исиды — пересечение миров. Схождение. Конъюнкция. Водопад. Чрево зверя. Здесь все решается.
Я оглядываю комнату и понимаю: Чертог творится и пересотворяется. Он существует всюду, где его рисуют. Но в некотором смысле это бессмысленно, здесь его нарисовали впервые, какое бы это ни было место и время, и я знаю, чьи глаза видят его таким, какой он есть.
Я прижимаю губы к лицу старого аксумита, целую веки, втягиваю его зрение в рот, чувствую, как оно накладывается на мое видение, словно тонкое полотно на обожженную солнцем кожу.
Спасибо. Спасибо. Спасибо.
Когда я снова смотрю на комнату, гроб уже ждет.
* * *
Я склоняюсь к ящику, как уже склонялась прежде, и касаюсь поверхности меда. Он маслянистый и теплый, сопротивляется давлению моих пальцев. Я давлю сильнее и чувствую, как он поддается. Теперь я сильнее. В прошлый раз я склонилась над телом своего сына в горе и отрицании. Я отшатнулась от этого долга, хоть и исполнила его, молилась лишь о том, чтобы мои руки прошли сквозь него, как сквозь призрака, и все это оказалось лишь диковинной ошибкой. Когда он наконец освободился и я признала в трупе свою плоть и кровь, когда мне пришлось смириться с острой и неразрешимой определенностью его смерти, она казалась такой несправедливой, иррациональной. Из всех пространств и времен, где мир ровно такой, каким кажется, когда бабочки на ветру могут показаться с неверной точки отрядом всадников и привести народы на край войны, или вздохи морской клеветы, предрекающие человеку смерть, — при всем этом, почему истина этого мгновения должна быть такой тусклой и не поддающейся улучшению?