Да, я жив. А она умерла. Теперь она умерла.
Теплая ладонь Экстера легла на плечо, чуть сжав его.
– Макс. Я прожил на свете три тысячи лет, и, поверь мне, для меня они не казались мигом. Это долго, бесконечно долго. И даже в Целестии, где иногда… живут тысячелетиями, век не может пролететь незаметно. Он тянется день за днем, и каждый день – новые заботы, радости и горести. Для тебя прошедший век был полон невиданных перемен, ведь раньше ты был человеком и воспринимал время иначе. Но за это время ты спас столько жизней, ты сделал столько всего…
Голос Мечтателя журчал и журчал, тёк себе тоненьким ручейком, обволакивал душу, Макс не старался прислушиваться. Он знал, что пытается сказать Экстер: что с самого начала помнить
Но я же помнил, возразил голос где-то внутри. Я помнил о ней… почти сто лет. Если бы не этот последний день…
А помнил ли он? И может ли он поручиться, что за эти сто лет не было второго такого дня, что он не предал ее уже после первого десятка лет, или потом, на восьмом десятке, или…
Экстер и Фелла отвернулись, давая ему возможность хоть на секунду остаться одному. Может, просто не хотели видеть, как он плачет – впервые за последние сто тридцать лет жизни. Тогда, столетие назад, он стоял с сухими глазами, потому что у него еще была надежда, потому что он дал клятву, которую сегодня нарушил.
И теперь он вечно будет знать, что это он отобрал у девочки последний шанс.
Силы, чтобы поднять лицо и отнять от него ставшие солеными ладони, пришли нескоро. Но пробудившаяся ирония подпихнула в спину: «Это ж ты, Макс. Твой самый счастливый день в жизни будет и самым горьким в ней же. А у тебя что – бывает иначе?»
Голос безнадежно сел, но он не мог не заговорить, когда увидел лица Мечтателя и Бестии.
– Мне сто сорок лет. И у меня сегодня родился сын. Я… смогу пережить.
Фелла, ставшая гораздо более сострадательной после замужества, облегченно вздохнула.
– После…со временем, – добавил Макс, поднимаясь. – А теперь я хочу ее видеть.
Слезы принесли облегчение. Когда они шли по коридорам, он даже почувствовал что-то вроде злости: но неужели же, Холдон побери, только я один и попробовал! Неужели никто не мог даже попытаться…
Он то одергивал себя, то себя же ненавидел за свой промах, сам знал, что ничего постыдного в таком промахе нет – и не мог простить… но это странным образом помогло прийти в почти нормальное состояние. Когда они двигались по коридорам артефактория, он уже мог принимать участие в беседе.