* * *
И точно также случилось в то осеннее утро.
– Остальное не помню, – равнодушно отвечал Стахей в суде, как отвечал когда-то перед трибуналом. – Память начисто отшибло.
Ему не верили.
– Неужели совсем ничего не припомните? Как жгли, например. Убивали.
– Не помню.
– Но врачи вас признали нормальным, учтите, – внушали ему. – Не мешало бы что-нибудь вспомнить. Не девичья память.
Неосторожное слово зажигало в нём образ дочери: сознание застило дымом и перед глазами красные угли кружились; Материн мучительно приподнимался на скамье и, не зная, куда себя деть, в нечеловеческом перенапряжении разрывал стальные «браслеты» на запястьях…
И железный этот звон похож был на высвобождение зверя из клетки.
Немели судьи… Зал немел…
– Наручники! Быстро! – кто-то визжал трусливо и отодвигался.
Однако подсудимый никого не трогал и не думал трогать, парализованный шоком от пережитого; покорно ждал, когда нацепят новые «браслеты»; молча смотрел – большими, чёрными… Конвоир невольно отворачивался. «Не глаза, а молотки! Гвозди впору забивать!»
– Ваше последнее слово? – предложили ему.
Он сказал равнодушно и поэтому особенно жутко и убедительно:
– Вы мне зверя под кожу загнали. Я вас теперь сырыми буду жрать, покуда жив.
Немало после этого было судов, приговоров. Но всегда в последнем слове он говорил одно и то же – как заклинание.
13
По крутым, заснеженным, старой гарью воняющим сопкам вышли к водоразделу – человек и белая волчица. Ветер кинул к ноздрям соблазнительный запах далёкой деревни. Дорога лежала дугой по-над берегом, сверкала слюдянистыми следами саней; конские оглодья сена виднелись у обочины; вблизи – автомобильной вонью било по носу; капли машинного масла темнели, жжёная резина – остатки колеса.
Прощаясь, Матёрый глянул в «дочкины глаза» – волчица не подпускала к себе, но и не отдалялась.
– Юська! Мне – туда! – Он показал рукою. – На мельницу мне. Будь здорова! Дай бог больше не встретиться!