Бубух! Бубух!
Тах! Тах! Тах! Трах!
Бубух! Бубух!
– Наши? – спрашивает Навицкий, крутя головой. Он никак не может уловить, откуда исходит этот глухой, отдающийся где-то в легких звук. Тот словно и слева, и справа, и вверху, и снизу. Будто он приходит из ниоткуда – и так же уходит в никуда. – Наши же, да?
Лопухин прислушивается, напряженно хмуря брови.
– Не знаю, – признается он. – Не знаю. Хорошо бы… Когда нам обещали прислать подкрепление, поручик? На той неделе? На позапрошлой?
Навицкий молчит.
Грязь. Кругом сплошная липкая грязь. Разверзлись хляби небесные, и ответствовали им хляби земные. Дождь льет и льет всю ночь – тяжелый, холодный, весь какой-то маслянистый.
Наутро линия бруствера обваливается и превращается в вязкую тину под ногами. Солдаты, сопя и ругаясь, вычерпывают воду.
Дождь студит суставы, проникает под одежду, под белье, под кожу, наконец вливается в вены вместо крови, плещется в черепной коробке.
Они сбились в окопе кучей, сгрудились, как скот в холода. Сплелись в единое многоголовое, многорукое, многоногое существо. То и дело по нему проходит судорога – это кто-то пытается выбраться, отойти помочиться или размять затекшие ноги. Липкий, влажный человеческий ком держит цепко и выпускает неохотно.
Махорки нет, закончилась долгие и тягучие дни назад, поэтому солдаты курят какую-то дрянь – сушеные траву и листья, собранные в мертвом лесу, что чернеет позади. По окопу стелется синюшный едкий дымок, от него чешутся и слезятся глаза, разбухает нос, во рту скапливается горькая слюна.
Молоденький рядовой зевает – широко, протяжно, размашисто крестя рот.
– Филька, глотку-то закрой, – недовольно отзывается рябой Архип. – Мух не водится, так пуля залетит. Забрызгаешь нас-то.
Его корявые, неуклюжие пальцы с удивительной легкостью управляются с маленьким кисетом – бережно ухватывают щепоть мерзкой травяной смеси, тонкой ровной струйкой насыпают ее в самокрутку, прихлопывают края грубой бумаги.
Навицкий с изумлением, словно видит в первый раз, смотрит на свои руки. Где они, те тонкие пальцы, которые так ловко бегали по клавишам рояля? Где девичье-нежная, молочная кожа, которой он втайне гордился? Руки загрубели, растрескались, покрыты слоем грязи. Земля въелась в кожу, земля, та самая, что окружает их, та самая, что хрустит на зубах, что плещется на дне кружек, что выходит с кашлем, соплями, слезами, мочой – та земля, которая, кажется, давным-давно стала их частью –
– Хороший ветер, – говорит Архип, затягиваясь.