Да, он безотчетно мстил сейчас, мстил за все свои неудачи; за то, что ему уже за сорок, а впереди такая же жалкая работенка и постоянное безденежье, за то, что он навсегда связан с этим облагодетельствовавшим его огородным пугалом в этом лягушачье-зеленом атласе. И если бы не оно — пу́гало, его жизнь не превратилась бы, конечно, в трясину, в которой он завяз.
— Обтирай, обтирай! — наслаждался он, ощущая как бы щекотание, дико приятное: «Вот тебе моя благодарность, вот тебе, вот тебе!»… — обжигало его в мыслях.
— Давай, давай, старайся!.. — покрикивал он. — Чтобы ни пятнышка…
Он жадно вбирал в себя эту картину: его спасительница-жена ползала по полу у ног шлюхи. Ее атласное зеленое платье задралось, открыв дешевые голубые рейтузы, грубые коричневые чулки, заштопанные на коленях, свернувшиеся жгутом подвязки. Так ей и надо было, нищенке! — он мстил ей и за эти рейтузы, и за рваные чулки, и за подвязки… И ничего, решительно ничего не изменилось в мире — небо не обрушилось. Роберт Юльевич сознавал как бы стороной, что совершается пакостное издевательство, празднует праздник сама жестокость, но это его и подогревало: «Вот тебе за твою идиотскую любовь! Мало тебе дали в суде, надо бы больше, больше!.. Получай за свою глупость, за доброту!»
— Ну, Роберт!.. Ну зачем так? — говорила Галочка. — Еще осталось, милая, на каблуке. Не здесь, там… Не видишь, что ли? Да не здесь! Ты дурочка, что ли?.. Ну вот, теперь все… Спасибо, милочка! Ты очень любезна, — перешла она на «ты», вскочила со стула и бойко тотопала сапожками.
Тяжело поднялась Катерина, одернула измятый подол своего выходного платья, машинально отвела упавшие на лицо волосы и с тупым страхом взглянула на Робика.
С этой минуты она словно бы одеревенела… Она добросовестно, но автоматически выполняла все, что от нее требовалось. Галочка поинтересовалась, где у них в квартире туалет, и она проводила ее туда, потом Галочка мыла руки, а она держала полотенце, потом она жарила цыплят и следила, чтоб не пережарились и чтоб не остались сырыми. В ее мыслях стояло одно: Людочка! И страх, что Робик не возместит ей того, что она потратила на угощение, не вернет двадцатки, неослабно держал ее. Все другое было неважно, потеряло уже всякое значение, она снесла бы сейчас и побои, если бы за них отдали ей две розовые бумажки на билет. Иногда она совсем переставала видеть окружающее, думая о Людочке: подросла уже, конечно, большая уже, отвыкла, наверно, от матери, не узнает, чего доброго? — проходило и возвращалось в голове Катерины, оттесняя и затуманивая все другое. Она силилась вообразить себе, какая же нынче ее повзрослевшая доченька, и в эти минуты на замкнувшемся лице Катерины, как сквозь сон, проступало нежное выражение. Никогда еще, может быть, она не тянулась так неодолимо к тому далекому, самому драгоценному своему, и почти уже не своему, существу — единственному, что осталось у нее. А руки Катерины делали между тем необходимое дело: она перевернула на противне зажаренных цыплят, полила растопленным маслом картошку и понесла все в столовую.