Светлый фон

Обруч снова стукнул по полу.

— Ну все, — сказала Шурочка. — Пойду одеваться, а ты послушай пока мою любимую.

Она повозилась с кассетами, и флегматичный француз, отчетливо выговаривая слова, запел тоскливый, чувствительный романс.

— Как называется? — спросил Новиков.

— «В дебрях моего сердца», Брассенс поет, — сказала Шурочка и ушла из комнаты.

В дебрях моего сердца… Вот и дебри в ее сердце завелись. А какая была в войну! Ясная, прямо стеклышко, промытое дождем. Тогда, в сорок четвертом, когда выписался из госпиталя и вернулся в Москву, можно сказать, вдвоем всю школу подняли. Страшно вспомнить, что было. В полуразломанных денниках жалобно ржали лошади. Устали с дороги. Только что вернули их из Сибири — племенной состав удалось сохранить. Десять лошадей. На манеже валялся тес, покореженные кузова легковушек, мотоциклетные рамы, кучи ржавой проволоки. Электричество в районе выключили, и когда вошли в помещение при свете коптилки — такая заброшенность, такое кладбищенское уныние… А Шурка достала где-то бельевую корзину, стала мусор швырять без лишних слов. Только и сказала: «Будем начинать все сначала». Олег ее не видел в лучшую пору. Демобилизовался в сорок седьмом, влюбился, выражался возвышенно: «Как она божественно некрасива!» Так для дураков же некрасива! Для тех, кто нос к глазам приплюсовывает и подбивает итог. Шурка улыбнется, сверкнет лошадиными зубами, сморщит нос картошкой — сама жизнь поет. Некрасива…

Шура, в белом свитерочке без рукавов, вошла с посудой, расставила на столе тарелки, котлеты, помидоры, огурцы и спросила:

— Может, выпить хочешь? У меня чекушка есть. Еще с мая.

— Олег не принимает?

— Дома не принимает. А приходит иногда под мухой.

— Поздно приходит?

— Рано.

Она сверкнула ясными серыми глазами, подняла дрогнувшей рукой рюмку:

— За прошлое!

Новиков чокнулся.

— Я, пока ты одевалась, как раз войну вспоминал. Что-то не задерживаешься теперь в школе.

— Нет, я с начинающими занимаюсь.

— А сама?

— Замчал не поддается. И вообще.

— Что вообще?