Светлый фон

— «И семь царей, из которых, — ясно выговаривала чтица, — пять пали, один есть, а другой еще не пришел, и когда придет, недолго ему быть!..»

Обгоняя грузную Дарью Тимофеевну, подбежала Римма Сергиенко, повела себя, как положено руководителю колонны. Вскочила на бульдозер, спихнула водительницу и, сама ухватясь за рычаги, вскинула голову к монахине:

— Прекратите. Я серьезно говорю, прекратите…

— Шик модерн! Жми, Риммочка! — вопил Михайло Музыченко, в котором со вчерашнего вечера, с появления Риммы, снова взыграли прежние чувства.

На бульдозер, раскинув крестом руки, шла квартирантка монахини, тетка Любы Фрянсковой — Лизавета, Взлохмаченная, одухотворенная, хрипела:

— Отступитесь. Из рода в род прокляты будете.

Замершая в толпе Дарья Тимофеевна совершенно точно знала, что бога нет. Но она была беременна, слышала в себе живую тяжесть плода — уже беспокойного, бьющего то коленом, то, наверно, локотком, — и потому, думала, что все же хорошо, что эти дела с их богами и проклятиями взяли на себя чужачка Сергиенко, с радостью видела, как эта девица, резко двигая рычагами, обминула Лизавету и, распахивая воду, бросила машину вперед. Вышвырнутый машиной на берег сазан прыгал, никто его не хватал, бульдозер долбанул лбом стену, монахиня, скользнув по закачавшейся крыше, слетела; ее вместе с Лизаветой втиснули в кабину под выкрик Музыченко: «Гуд бай!» Моторы заработали, женщины, как на могилу, стали падать на дорогу, совать в платки родную землю, киносъемщики отворачивали от них объективы, выискивая жизнеутверждающее, а самодеятельный оркестр снова ударил марш авиаторов: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью!»

3

Сочная в апреле, степь уже заменяла маслянистость красок на сухую пепельность, и народ, ехавший преобразовывать эти равнины, приближаясь к месту, вздымал пыль, белую в солнце. С древком щепетковского знамени, как с пикой, Голубов верхом обгонял обоз, спешил к финишу, где сельсоветчики готовили митинг.

Всю ночь Валентин читал с Елиневичем переданные Солодом тетради Матвея Щепеткова, жил в отгремевшей гражданской войне. Заново жил и в своей, Отечественной, поглядывая при слабой коптилке на Елиневича, который сдернул темные глухие очки, мешающие читать, обнажил сине-багровые, обгорелые в танке веки и подглазья. Жуткие, они были прекрасны, величественны для Голубова, как величественны для него были и разлепешенный осколком нос, и несросшаяся, леченная, видать, не, в госпитале, а на передовой губа Елиневича, и даже не всегда понятные, излишне интеллигентные слова, которыми пользовался Елиневич. Оба они курили, читали до рассвета, прервались на словах Матвея Григорьевича: «Хрен собачий получат те, кто ждет от нас отступлений», — и Елиневич, дравшийся и в регулярных частях, и в партизанских — чешских, французских, белорусских, — поклялся фронтовику Голубову, что красный командир Щепетков не уйдет из людской памяти, что сегодня же, на митинге, Елиневич возгласит призыв к людям: дать имя Щепеткова объединенному колхозу. «Колхоз имени светлого красного командира — Матвея Щепеткова». Валентин ощущал: это бой и за Степана Степановича, который рвался до высот первого сельсоветского главы, за что всякая сволота объявляла его психом, толкающим смехотворные в нашу эпоху идеи…