Народ вопил:
— Шумни им, Матвеич, что ты член правления, они вернутся!
2
На месте снесенного дома Настасьи Семеновны высилось подгнившее сыспода брошенное крыльцо. На ступенях упорно лежала со своим щенком Пальма, беззвучно подняв губу с черным гребешком, подрагивающим над клыками. Ярко-желтые яростные ее глаза были пронзительно ясными, а младенческие глазенки сосуна — мутными, благодушно-тупыми; и когда старик бульдозерист, сгребя стволы яблонь, развернул бульдозер на крыльцо — мол, тоже для печки сгодится, — Пальма пошла вниз. Щенок скатывался под ее животом, считая ступени кудлатой спиной, не выпуская растянутого, как резина, соска.
— Эх! — сказал бульдозерист.
Настасья и Солод грузили стволы; кажется, никого, ничего, кроме друг друга, не видели; наверно, даже не замечали, что грузят. Поля жарила на костерке пышки — детям в дальнюю дорогу; Раиска трамбовала коленом свой рюкзак, Петюня помогал, а Тимур, договорясь с Риммой Сергиенко, что она всех троих везет из пустоши в Цимлу, оттуда до Куйбышева, воровато кидал глазами в соседский, абалченковский двор. Лидкиного мужа не было; комсомольский вождь, он занимался где-то общественными погрузками, и Лидка, не скрываясь, таяла от взглядов Тимура, облизывала, чтоб блестели, крашеные, тугие, словно искусанные комарами губы и, суматошная, призывная, как мартовская кошка, носилась, несмотря на огромный живот, то вдоль колонны, то по двору. На советы женщин поберечься восклицала, что ей и супруг и доктора рекомендуют моцион; потому вздымала перед собой, опрокидывала в кузов тяжелые бочки и даже, демонстрируя Тимуру лихость, рванулась, вскочила на ходу в стронувшийся грузовик.
Колонна уже двинулась, киносъемщики застрекотали аппаратами, грянул духовой агитбригадный оркестр, но, перекрывая его, зазвенели крики, что на проулке Крутом светопреставление. Народ ринулся к Крутому.
На самом коньке, на крыше недоразобранного сарая, сидела его хозяйка — ударница колхоза, бывшая монахиня. Зажав юбку коленями, далеко отведя Евангелие от вздетых на нос очков в коричневой пластмассовой оправе, зычно читала об ангеле, который вылил чашу на престол зверя, о людях, кусающих языки свои от страдания.
Внизу гремел бульдозер; девчонка-водительница, в майке, в спортивных шароварах, краем бульдозерного ножа нерешительно вспарывала глину стены, жалобно грозила развернуться, долбануть с ходу.
— Рушь! — отзывалась монахиня и, обращаясь к народу, говорила, что не сдвинется, что пусть волны погребут ее.
Сарай уже в самом деле был взят в клещи водою, гусеницы бульдозера разбрызгивали ее; рядом кружились несколько сазанов и, вроде подтверждая конец света, будто не находя уж места в море, перли в берег, в бульдозер, обнажали на мелком крутые спины, хоть коли их вилами. Народ, даже молодой, не ронял ни слова, стоял завороженно, лишь Вера Гридякина, эта репатриантка, решительно тянула к сараю длинное бревно, чтоб вскарабкаться, стащить агитаторшу.