Светлый фон

— Да что ты тут городишь? Что?! — воскликнула Лариса.

Роман поднялся со стула, взял свою сумку, подошел к Алеше.

— Ну, прощай! — и похлопал его по плечу. — Рад был с тобой познакомиться. Очень рад. Хороший, честный, замечательный ты человек! — При этом Роман издевательски ухмыльнулся.

И, выходя из комнаты, добавил, уже для Ларисы:

— Я приеду еще раз. Через полгода. За ответом. За более серьезным ответом, — подчеркнул он. — А пока до свидания. Подумай о дочери. И о своей «честности». — Роман вышел, осторожно прикрыв за собой дверь.

Через несколько мгновений Лариса словно опомнилась, заметалась по комнате.

— Ах, негодяй, ах, и подлец! — все повторяла она. — Ну до чего же циничный человек! И это мой бывший муж, человек, которого я любила! Артист, дешевый философ… И почему ты, ты, — говорила она Алеше, — почему ты позволил ему так разговаривать со мной?! — Но тут же в отчаянии махала рукой, отворачивалась и начинала вновь метаться по комнате. Она совсем не замечала, что происходит с Алешей; не видела, как он, все больше бледнея, едва сдерживал себя. Она только повторяла: — Ах, и негодяй! Ну и подлец! Ничего ему не жалко, дочери родной не жалко, подлец…

— Замолчи, замолчи! — вне себя от бешенства, вдруг закричал Алеша. — Замолчи сейчас же! — И, видя, что Лариса, как вкопанная, остановилась посреди комнаты, протянув к нему руку, как бы спрашивая: «Да в чем дело-то? Ничего не понимаю…», Алеша опомнился, опустил голову и тихо добавил: — Замолчи… замолчи…

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Выйдя из больницы, Зина подолгу лежала в постели, безучастно глядя куда-нибудь в одну точку. Иногда она ловила себя на ощущении, что у нее нет ни одной мысли, и это не пугало, не настораживало ее. Она могла встать, одеться, пойти гулять и, гуляя, чувствовала, что все так же ни о чем не думает, ничего не хочет, ко всему равнодушна. Лишь одно ее чувство было более ярким, живым, волнующим для нее — презрение. Да, часто теперь, что бы ни видела, она вдруг начинала презирать. Парень шел с девушкой, держа ее за руку, оба смеялись, девушка, как это бывает только с девушкой, иногда настороженно и счастливо взглядывала на парня, — и Зина глубоко презирала всю эту картину, презирала наивность, глупость, надежду, счастливый блеск глаз, фальшивую уверенность парня, а все их будущие отношения, лишь только представляла их, презирала еще больше. Презирала весну, солнце, тепло. Презирала людей, которые радовались весне, презирала зеленую траву, птиц, счастливых мамаш, мужчин всех без разбору. И все это презрение не бушевало в ней, не волновало ее, а было спокойным, равнодушным, почти как в неживом человеке. Тому, что она жива, что не умерла, что ее спасли, она не радовалась; ей это было безразлично. Она презирала и себя, что, однажды решившись, не смогла толком отравиться, а теперь — она знала это — она уже никогда не решится на смерть, ибо для этого необходима сила отчаяния, а отчаяния уже не было, было равнодушие и презрение ко всему. Что-то старался сделать Володя, как-то хотел показать себя, загладить вину, все что-то объяснял, доказывал, называл Зину при всех «маленькой моей дурочкой», а она и к нему относилась с презрением, но не прогоняла его, не корила, не ругала, не напоминала ни о чем. И все, кто к ним приходил, как-то тоже не замечали Володю, будто его и не было и будто никакого отношения к случившемуся он не имел. Вскоре Володя привык к этому, привык к мысли, глубоко раньше запрятанной: «Нет, при чем здесь все-таки я, если она — дура?!», как привык и к тому, что какая-то странная сила заставляла его теперь больше чем когда-либо быть с Зиной рядом, но так и не жениться на ней. («Запомни раз и навсегда, — сказала ему единственную неодносложную фразу Зина, — что если я что и сделала, так не для того, чтобы заставить тебя жениться!») Зина понимала, что жизнь с Володей невозможна, но она была бессильна что-либо предпринять, презирая себя за свое бессилие, в то же время ничего не желая — никаких действий, волнений, изменений.