Светлый фон

На меня вдруг накатывает какая-то слабость: ноги словно ватные, мелкая, противная дрожь пробегает по телу, тяжелое, как у затравленного зверя, дыхание с хрипом вырывается из груди...

Колени подгибаются, и я вынужден прислониться к стене, чтобы не рухнуть во весь рост вперед, прямо в оконную раму.

«Неужели я в самом деле должен пролить невинную кровь?! — восстает во мне отчаянный крик. — И у меня поднимется рука на бедного немощного старика, который, преисполненный

любви к нашей — к своей и моей — Офелии, пожертвовал всей своей жизнью ради нее?»

И тут станок как по команде останавливается. Жужжание смолкает. Мертвая тишина обрушивается внезапно, подобно лавине...

Гробовщик выпрямляется, склоняет голову набок... Как будто к чему-то прислушивается.. Потом откладывает стамеску и робким, неуверенным шагом направляется к окну... Он все ближе и ближе...

Странно-неподвижный взгляд словно прикован к моим глазам, которых он конечно же видеть не может — я во тьме, он на свету, — но вовсе не это соображение заставляет меня оставаться на месте и, оцепенев подобно соляному столбу, покорно наблюдать, как приближается моя жертва — нет, просто я и при желании не сумел бы сдвинуться ни на шаг, полнейшее бессилие овладело мной.

Он уже у окна, подходит вплотную и замирает, вперив свои неестественно расширенные зрачки в темноту.

Меж нами едва ли ширина ладони, мне отчетливо видна каждая морщинка, каждая складка на этом измученном лице с его характерным, запечатлевшимся, наверное, с младенчества выражением какой-то неизбывной тоски и усталости.

Замедленным, словно во сне, движением проводит он рукой по лбу, словно пытаясь стереть что-то липкое, потом так же медленно подносит ее к глазам и с каким-то задумчивым изумлением зачарованно рассматривает свои узловатые пальцы; это, конечно, кровь — кровь, которая видна лишь ему одному, но напрасно он морщит лоб, силясь вспомнить, откуда она взялась.

Внезапно черты его озаряются кротким проблеском надежды, и он склоняет голову, покорно, смиренно, как мученик, идущий на смерть.

И вдруг я слышу голос его души, взывающий ко мне из бездны бренной, старческой плоти, непонятый и не услышанный тупым, выродившимся мозгом своей ветхой телесной оболочки; ведь она — лишь немой, неуклюжий жест его неприкаянной души, которая вопиет: «Разреши узы, связующие меня с сим смердящим кадавром, спаси меня ради моей любимой дочурки!..»

Вот оно! Чего же мне еще? А значит, так тому и быть! Сама милосердная смерть направит мою руку!

Или я меньше, чем этот убогий, люблю Офелию?