Светлый фон

Ей было стыдно посылать меня, а мне было стыдно идти, но все-таки я шла, что-то там такое преодолевая в себе, потому что видела, как мама краснеет.

Покорская была безжалостная спекулянтка, ростовщица.

— Деточка, — говорила она медовым голосом, обращаясь к моей маме, — вы мне не уступите эту шаль? Я вам хорошо заплачу.

Я ненавидела Покорскую так, как ненавидят в четырнадцать лет, захлебываясь бессильными слезами.

— Не продавай ей шаль, — просила я маму, плача, — не продавай.

Эту белую шелковую шаль с длинными кистями когда-то подарил маме отец. Она ее очень любила, я это знала. И вот теперь шаль могла уплыть в жирные руки Покорской.

— Не продам, конечно, — успокаивала меня мама, — я вовсе не все могу ей уступить, как она выражается. Это она думает, что купит все, что захочет.

Вот так и Пустовойтов. Он считает, что может все: закрыть, открыть. Как захочет. И не поглядеть, что у кого-то рушится жизнь. Но ведь и Кирилл на это не поглядел, чего же я жду от Пустовойтова! Как хорошо, что мама не знает, что Кирилл ушел от меня…

Я вдруг вспомнила, как Ирина Михайловна сказала, что ехать в Москву не надо. Разве не надо? Что ж, выходит, уступить Пустовойтову?

…Я слышу, как возвращаются Надя с мужем, как в ванной льется вода, как закипает на кухне чайник. Я уже почти сплю, но еще все слышу: какие-то звуки весны за окном. Может быть, дождь?

«Надо будет взять с собой плащ, в Москве, наверно, тепло», — думаю я, засыпая.

ЛЕБЕДИ

ЛЕБЕДИ

ЛЕБЕДИ

Как много перемен за один год! Умерла Эльза, высокая, крепкая старуха, тяжело, но уверенно ступавшая большими ногами по каменным плитам двора. Она скребла и мыла эти плиты мыльной пенистой водой, остававшейся от стирки. Над чистыми плитами поперек двора висели простыни, наволочки, гигантские голубые панталоны и нежнейшие кружевные салфетки замысловатой Эльзиной работы.

Искусству плести кружева она выучилась в тюрьме, куда попала в конце войны. Кто-то донес на Эльзу, будто она сочувствует немцам. Что значит — сочувствовала? Она обожала немцев, но совсем не тех, из-за которых ее забрали в тюрьму, а потом увезли в Сибирь, за тысячи верст от родного двора с чистыми каменными плитами, от родных комнат, где над комодом висела фотография ее обожаемого мужа Густава Клейна.

Густав Клейн был немец, и братья его были немцы, и их жены. И только Эльза, одна Эльза во всей семье была эстонкой. Однако это не мешало братьям Густава и их женам любить младшую невестку. И она отвечала им тем же. Они были добрыми, работящими людьми, совсем не такими, как те, что хозяйничали здесь во время войны.